Василий Голованов


                                                                                       НА БЕРЕГУ НЕБА

Еще в июне я сказал: Все. Я больше не могу. Я издерган и измочален работой. И поэтому больше ничего не делаю. Точка. Но вышла
запятая. И только числа десятого августа я уже по-настоящему не выдержал, бросив недоделанными все дела, сорвался – и уехал куда
глаза глядят. А глаза мои глядели в единственное место, где всегда мне было хорошо: в полосу бывшей запретной зоны возле
водохранилища, в земляничные поляны детства.
Дул ветер с воды, я уселся под кустом акации, некоторое время ловил кожей свет, тепло солнца, потом, помимо стрекота кузнечиков,
услыхал вокруг сухой треск и такое же сухое ссыпание – это было похоже на работу какого-то сложного часового механизма природы. Треск
– и сухой шорох осыпающихся застывших крупинок времени; снова треск – и снова сыплются семена времени, а иногда даже несколько
сухих, лопающихся звуков одновременно и, соответственно, гуще и плотнее шорох падений… Оказалось, это лопаются стручки акаций,
когда-то, во времена ГУЛАГа, высаженных здесь, на берегу водохранилища, возле конторы какого-нибудь лагпункта. Я разделся догола –
людей было мало, и они были далеко – и ступил в воду. Под ногами был крупный желтый песок. Вода была живая, как и всё здесь: запах
смолы, зверобоя, горячий стрекот кузнечиков и вот эти акации. Стручки были небольшие, красно-коричневые, уже скрученные жаром лета;
и вот – в этот день было жарко, сухо, налетал ветер с чистой желтоватой воды, разгоняясь и пробуя силу на просторе. Мне повезло, я,
значит, попал в тот час лета, когда лопаются стручки, и он, как все в природе, короток и прекрасен, этот час, когда в звуковую палитру мира
добавляется тихое, сухое потрескивание и такое же тихое рас-сыпание. Я вошел в этот час мира в три пополудни, а в полшестого уже уехал
из него на попутной машине, и удивительно, что никогда прежде я не попадал в него, и не знаю, попаду ли когда-нибудь снова.
А на следующий день мы с женой Олей уехали на Куликово поле, в Куркино – в мир ее детства, в котором уже не было тех акаций и тихого
шороха времени, но ветер остался и даже окреп – весь видимый мир, все кроны деревьев, все травы и даже сухая пыль дорог
устремлялись ветром с запада на восток в бесконечно-изменчивых формах этого порыва, течения, струения по земле и в вышине. Весь
мир был как бы развернут ветром в одну сторону: и шумящий могучей кроной тополь, и сухо-блестящие, отжившие травы, и ива, раскосые
листы которой вместе с ветвями ветер вывернул белым исподом, и дерево так и застыло белым и серебристым в шумном течении ветра в
полях.
Только на Бугре, вмещающем в себя дом, сад и детство моей жены, ветра не чувствовалось. Там был совсем другой мир: мир созревшего,
переполненного плодами сада. И хотя над ним тоже вовсю несся ветер, сотрясая вершины кленов, лип и других укрывающих хутор
деревьев, здесь, на дне сада, было тихо, и я тоже притих. То была чудная пора покоя на дне мира, на перепутье времени, и я шел по саду
аккуратно, по кромке времени, как по кромке воды, стараясь не наступить на упавшее яблоко.
В прежние года мы приезжали обычно в июле, когда сад еще кустился зеленью да тянул соки для нового урожая. А теперь поспели к
Медовому Спасу, к мёдосвятию, в самую гущу плодоносного времени. Уж в основном все плоды созрели или, перезрев, осыпались на
землю, как осыпались уже малина, смородина, вишня, розовые сливы, «мирончики» и другие скороспелые яблоки, лишь малая часть
которых успела стать вареньем или сушеными рыжими дольками для компота, отчего вся земля сада благоухала, сладкий запах тления и
несколько более терпкий – созревшего на семена укропа, вянущего листа и горячей земли – пьянил и кружил голову… И тишина,
безбрежная тишина, солнечная, сонная, несмотря на буйство прибоя в кронах деревьев, просвист какой-нибудь птички, волшебный
механизм кузнечика, запущенный на вершине августа, и глухой звук: «тук!» – с которым, оторвавшись от отяжелевшей ветки, ударялось о
землю очередное яблоко…
Лишь на второй день по приезде мы очнулись от этих чар и отправились в степь, где бушевал ветер, играя желтыми хлебами и клубами
пыли, в которых появлялись груженные хлебом машины откуда-то из-за дальнего горизонта, где молотили желтое море полей три или
четыре старых комбайна, вздымая тучи пыли, соломы, обитых чешуек зерна… А еще дальше бушевал огонь на убранных полях, космато
треща и с разгону вцепляясь жадным, растрепанным ртом в заросли не поддающегося огню жестокого, непролазного татарника и
колючего бодяка, отчего вдруг алое пламя вскипало тучей сизого дыма и опадало, оставляя, на сколько хватает глаз, выжженные поля,
полосы желтого и черного, что тоже было подобно какой-то великолепной картине, которую через день-другой смажут, перепишут,
перепашут могучие трактора, методично наполняющие пространство до горизонта насыщенной чернотой…
В тот день Ольга, отпуская струны души, натянутые в городе, все глубже погружаясь-отступая в мир покоя-детства и всего-из-детства-
любимого, нажарила семечек и, как это принято на хуторе, заела зубчиком чеснока. Я помню, как в полях поцеловал ее в губы – и пахло
почему-то не семечками и не чесноком, а упоительно пахло хлебом, всей этой мощью стихии созревших полей. И наслаждением было
целовать ее и вдыхать с ее губ запах свежего хлеба…
Ну а на следующий день опять был сад. Я ушел туда из-за стола, за которым собралась родня – много давным-давно не видевшихся,
разбросанных по свету людей, – в дальний конец сада пошел и лег на загодя, надо сказать, присмотренное место: под яблоню, среди
опавших «мирончиков», так, чтоб яблоком не ударило меня в голову. Мне сразу, с самого первого круга по саду, захотелось пасть здесь,
головою в яблоки, и лежать, почти как неживое существо, вдыхая их единственный в мире аромат. Ибо, кто знает, что такое эти
«мирончики»? И где они еще существуют в мире, помимо этого сада? И существуют ли они вообще в каком-то ином качестве, помимо этих
яблочек-паданцев, кажется, и вызревающих лишь для того, чтобы опадать пестрым ковром под материнскую яблоню, служа утехой
детворе… И вот: ложе мое на земле, муравьишка, щекоткой пробежавший по руке, и, наконец, вдох, наполненный невыразимым
ароматом яблок, рассыпавшихся вокруг. Я вдохнул глубже, и аромат вошел в меня полнее, заклубился в ноздрях оттенками запахов
подвядшей кожуры, опавших листьев, сладковатой гнильцы, привлекающей ос, и добротным, дубовым каким-то запахом горячей земли.
Голубое небо было надо мною. Там, в небе, играя с ветром, носились ласточки. Потом на миг возник в этом невидимом потоке дрозд, с
усилием, как пловец руками, сделал пару взмахов крыльями, но не удержался против течения ветра, и его унесло из поля зрения, как река
уносит незадачливого купальщика. В вышине были кроны больших деревьев, растрепываемые ветром, ниже – чуть покачивающиеся
кроны яблонь, еще ниже – неподвижные прохладные яблоки, висящие на ветвях… А всего в каком-нибудь метре надо мной – невысоко, но
все-таки над – затеяли игру мотыльки, исполняя любовный танец позднего лета, никогда-никогда прежде мною не виданный. И сладостно
было лежать так на берегу неба и смотреть на облака, как мы смотрим на воду или на огонь. Когда я так в последний раз лежал на земле
и смотрел в небо? Не помню, забыл. В детстве, наверно. Но почему же, почему только в детстве? О, суетный век! Я подумал, что Ньютон,
когда открыл закон всемирного тяготения, он ведь лежал под яблоней, раз именно яблоко упало на него. Ньютон, выходит, знал толк не
только в физике, но и в том, как полежать на берегу неба после лекций в Кембриджском университете, отдыхая душой в яблоневом саду…
Я захотел поделиться своим открытием с Ольгой и даже привел ее под яблоню, роняющую «мирончики», но в тот день жену больше
занимал разговор с мамой. Разговор по душам, который они могут позволить себе лишь раз в году, когда гости расходятся, а ветер все
бушует в кронах высоких тополей, а мужики один за другим исчезают в зарослях этого вселенского сада – кто ради партии в домино, кто
ради холодно кипящих бокалов смородиновой или рябиновой наливки…
Калитка скрипнула внезапно в глухом конце сада, и надо мной склонилось лицо пожилой женщины в белом платке, под которым спрятан
был лист лопуха… Тетя Аня. Загорелые руки в следах пчелиных укусов протягивали мне полную горсть золотистых, почти прозрачных, как
мед, яблочек.
– Вот, попробуйте, – ласково сказала она. – Это золотая китайка…
Вечерело. Бесконечный вкусовой и обонятельный восторг все ширился; долетающий из-за плетня запах коровьих лепешек, полыни и
кизяка сменялся тончайшими августовскими воскурениями сада. Желтизна хлебов имела свой запах. Пыль на дороге имела свой запах.
Дым сжигаемой на полях соломы имел свой запах…
Как странно.
Как суетна и бедна красками, запахами, тонкими чувствами наша жизнь…
Как далека от неба…