Виктор Гребенюк

                                                                              
 МАННА НЕБЕСНАЯ

Тимчиха лежала, и его разум осадили тяжкие мысли, как вороньё – голые ветви. Временами что-то их вспугивало, они с недовольным
карканьем взлетали и вновь облепливали ветки черным листом.
С осени в Чураях не пели. То всё было – сколько мир стоит – пели Чураи: и на поле, и с поля, и по вечерам на выгоне, раздольно,
раскатисто, и при колыбели, тихонько, ворчливо, и в церкви, и по-за церкви... Тепереча не поют. Не пели ни свадебных, ни колядок. Даже
не причитают по умершим.
...Сперва сняли колокола. Охрипший агитатор из города, аж красный с натуги, ровно тот флаг, так уже кричал-распинался, так уже убеждал
весь сход, как это нынче важно поснимать колокола с церквей, чтоб переплавить и сделать из них трактора, – им же, крестьянам, чтобы
не горбатились за плугом. Но его слова забивал колокол, что гудел без умолку, гудел и гудел, вселяя во всей округе тревогу и надежду.
Людей пугал тот гул, ведь предвещал он, что вот и к церквям подступились окаянные, и всё же надеялись, что, может, обойдется.
Не обошлось. Солдат, что был с агитатором, поцелился в звонаря, и тот, окровавленный, упал со звонницы, и все, настращённые,
разошлись, разбежались. Убежала со всеми и Тимчиха.
Потом приехали закрывать и саму церковь. Опять сбежался народ, опять шумели, вопили, опять убеждал уполномоченный с города и
свои чураивские активисты. Но только отряду скомандовали «Цельсь!» и отряд прицелился, как один за другим стали отходить
православные и через несколько минут церковь осталась стоять одинокой пленницей.
А еще чуть прежде не стало в Чураях хороших хозяев, которые больше всех и жертвовали на храм. Теперь они – кто в земле, кто среди
снегов, а беднота что может?!
А еще погодя ходили по домам и снимали образа со стен. Кто орал, не давал – из рук вырывали; кто молча смотрел, остолбенело; а были
и такие, которые сами несли и бросали в костер. Его активисты разложили там же, перед храмом.
С их хаты вынесли тоже. Тимко не препятствовал, в Червонном же казачестве за советскую власть с петлюровцами бился, кровь проливал.
Но один образок Тимчиха таки уберегла. В кладовой, за кадкою. Старый-старый, темный, закопченный, его туда еще свекровь-покойница
вынесла.
Каждое утро и каждый вечер Тимчиха заходила в кладовую, вынимала икону, молилась и второпях прятала опять за кадку.
...Теперь и кадка пуста, и в кладовой хоть шаром покати. Теперь село вымирает, и никто не причитает над мертвыми. Не пели
обжиночных, и свадеб не справляли. Погибают Чураи.
Сперва поели тех нескольких гусей, что оставили им большевики после коллективизации. Затем съели Дружка и Мурку, охотились на
голубей и на тех ворон, сидящих черным листом по объеденным ветвям. Правда, людей на их стороне еще не ели, только соседская Дарка
хотела себе отрубить руку, чтоб наварить детям мясца.
Тимко умер, всё бессмысленно глядя на портрет Ленина, что-то едва шевеля губами. Как образки отдал, то рушник на портрет перевесил:
сказано – червонный казак. Тимчиха не причитала над ним. С трудом вытащила разбухшее тело, закопала в саду и квит. После внесла в
хату икону, потому что не боялась уже ни Тимка, ни активистов. Потому что чувствовала уже: день еще, два еще – и не встанет, не
доплетется в кладовую.
...Чем меньше могла Тимчиха положить в котелок – даже гнилой свеклы или растертой коры, – тем больше молилась, и чувствовала, что
молится не напрасно. Говорил же батюшка на проповеди не раз, как Господь послал в пустыне манну небесную, и ели, и выжили.
Трое детей лежали тремя поленцами, живы ли еще или уже мертвы. «Господи, манны небесной для детишек!..». Прислушивалась снова и
снова – живы ли, и знай: «Господи, манны небесной!..». Просыпалась среди ночи: «Господи, манны!..»
И так Тимчиха уснула, думая – может, навек.
Однако снова настало утро, какое-то белое-белое и тихое-тихое, промозглое, туман скапывал с голых веток.
Тимчиха едва подвелась, послушала, живы ли («Господи, манны!..»), и глыпнула в окно.
Сад был весь белый. Ей не пришло в голову, что это выпал снег, лишь что Господь таки сжалился – и послал-таки, милосердный, манну с
небес ее деткам!
Тимчиха взяла ведерко и ложку и открыла сенную дверь, чтобы набрать того Божьего дара, которого выпросила для себя и для детей.
Всё: и двор, и садик, и огородец, и даже тропинки – решительно всё было густо усеяно шампиньонами.

                                                                      
 ПОЖИРАНИЕ ДЕТЕЙ

Бывает нечто, о чем говорят: смотри, вот новое;
но это было уже в веках, бывших прежде нас.
Книга Екклесиаста, 1:10


Священника вкинули в камеру первым. Сквозь решетку яснел солнечный день, и немного придя в себя и вытерши кровь с лица, он взялся
рассматривать свое временное пристанище. Уж вовсе временное, ведь это камера смертников, отец уже знал.
На всех четырех стенах не было живого места от надписей. «Умираю за правое дело, товарищи». «Будьте прокляты, палачи!». «Помилуй
нас, Господи». «Да здравствует Мировая революция!»... Множество этих предсмертных криков выцарапаны, а некоторые, должно,
написаны кровью – от пола и выше человеческого роста. А еще выше едва виднелась глубоким шрамом заштукатуренная пятиконечная
звезда: верно, кто-то еще до революции отчеканил, а новая власть заштукатурила.
Ближе к вечеру, когда решетка уже не отбрасывала тени, дверь тяжко заскрипела вновь и в камеру толкнули еще двух. Это были юноши;
их, похоже, изрядно молотили, так что не скоро пришли в себя. Отец помог им подняться и усадил на скамью.
Сперва они смотрели – один вверх, другой перед собой – тупыми бесцветными взглядами. После во взгляды стали возвращаться мысли,
хаос мыслей.
– Никогда бы не подумал... – с трудом выдавил наконец один. – В страшном сне бы не приснилось...
– Гольдман... Он, видите ли, революционер. А мы – «петлюровское охвостье».
– А как вместе красного петуха под графское имение подложили? А как с Врангелем воевали? А как гетманцев расстреливали? И
саботажников? Всё ж были вместе! Что же за сволочь нас оббрехала?
– И почему Гольдман поверил?
– Простите, братья, – вмешался в разговор отец. – Я так понимаю, вашим следователем тоже был Соломон Гольдман. И вы были
боевыми товарищами.
Только сейчас юноши заметили, что их сокамерник – душпастырь: и с виду, и по речи. Так что один вяло ответил:
– Поп... О чем нам с тобою балакать? Мы и церковь однажды за дымом пустили...
Второй присмотрелся:
– Это же наш гимназический. Что Закон Божий преподавал. Забыл, как зовут...
– Я вас тоже узнал, но как зовут – забыл. Вы скверно учились. То, что безбожники, – так эта камера нас помирит, в ней нет времени на
вражду. Но должен вам кое-что напомнить с истории. Не священной, а просто с истории, вы с ней тоже, помнится, сбегали.
Ребята улыбнулись: видимо, что-то вспомнили с гимназических шалостей.
– О том, что произошло с вами (да и далеко не с одними вами), а со многими другими еще произойдет, есть знаменитое изречение:
«Революция пожирает своих детей». Речь не о каннибализме, как вы понимаете. Это воскликнул Жорж Дантóн, основатель
революционного трибунала во времена Великой французской, когда по приговору того же трибунала везли на казнь уже его. И в этих
словах – вся революция. Любая, и эта наша тоже. Потому что есть законы природы и есть законы общества, пожирание же своих детей –
неотвратимый общественный закон.
– Дальше, – заинтересованно придвинулись юноши, сразу какие-то собранные и сосредоточенные.
– Всякая революция начинается с борьбы против общего врага, и это объединяет, какие бы ни были оттенки между революционерами.
Затем борьба переходит между своими, ища врагов, потом – между еще более своими, и так далее. Расстрелы, расстрелы, расстрелы...
Наконец приходит Наполеон, недавний революционный генерал, восседает на трон (трон же пустой, короля казнили), и изрекает:
«Граждане, революция закончилась». Тоненькая прослойка новых приобретает власть. Ну а народ, как всегда, остается в дураках. Так
будет и в этот раз. Пусть Троцкого там, или Ленина, или кого там еще и не назовут царем-батюшкой, – не в этом дело. Снова будет монарх и
снова – дворянство... Как всегда после революции, так и теперь. Только ваших горячих голов жалко. Ибо до горячих сердец – надо
холодных голов. Не нужны вы уже новой власти, вы ей уже опасны.
– А Гольдман?
– Гольдману тоже не позавидуешь. Вас революция пожирает на завтрак, ну а его пережует на обед, или на ужин – так уж наверняка. Хоть у
него и холодней голова, чем у вас, но – «суета сует, всё суета», как писал Екклесиаст.
Так они говорили о революции и о многом еще – целый вечер за полночь. А когда проскрипела дверь, как-то так неожиданно, –
почувствовали, что главного чего-то и не успели сказать.
– Ваше последнее слово? – спросил Гольдман юношей, прочитав приговор.
– Исповедаться в Отца, – ответили оба в один голос.


                                                                       
ТО, ЧТО НЕ СГОРАЕТ

Тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук.
И через минуту снова: тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук.
Тогда крышка поднимается и среди кустарников из-под земли появляется голова отца Гервасия.
Это он лишь Корнию-ктитору доверяет укрытие. Как немчура с ляхами сожгла Ягнивцы, напрочь, до последней стрехи, мало кто уцелел, а
кто все ж уцелел – сидят на острове посреди болота или на дне буераков. Отец же Гервасий выкопал себе тайник неподалеку церкви и
дальше служит. Потому как напрочь Ягнивцы сгорели, а церковь осталась, и отовсюду – с болота, с буераков – уцелевшие сходятся на
службы.
Думалось, что как село уже пустили немцы с огнем, то не вернутся. Увы, вернулись. Услышал вот Корний, крадучись за кустами, как
остановился у храма автомобиль, вышли два офицера и – не все расслышал, но расслышал-таки, потому что немецкий знает, – что, мол,
надо сжечь «и это прибежище бандитов».
Отец Гервасий хмуро выслушал. «Прибежище бандитов»... Это так теперь они бандеровцев зовут. Конечно, прибежище. Потому что днем
сходятся в Божий дом уцелевшие ягнивчане – с островка посреди болота, с поросших терном и боярышником оврагов. А ночью служит для
Степановых хлопцев  из леса. И кто-то, значит, предал, донес...
– И еще, посмотрите-ка, батюшка: один охвицер листал свою книжечку, а как уехали – гляжу, а с нее, видать, что-то выпало и лежит в траве.
Это было фото: двое улыбающихся малышей под рождественской елкой.
«В день Христова Рождества. Да бережет тебя Господь, дорогой папенька», – было написано на обороте детскими каракульками.
– Выбросить, что ли? – спросил Корний.
– Нет. Отнеси в церковь. Не подобает пренебрегать именем Господним. Пусть это сгорит вместе с церковью.
Корний зашел в храм. Надо забрать хоть самое ценное: чашу, ризы и тому подобное... Положил снимок на престол. Взялся уже все
складывать. Однако захотелось попрощаться с родными стенами, окинуть последним взглядом, и вышел наверх, на хоры.
Корний ктитором в Ягнивцах с тех пор как не стало отца, Царство ему Небесное. А отец тоже был ктитором. И дед Панько тож. Еще прадед
Терешко, крепкий крестьянин, что и барину в долг давал, поставил за свой счет церковь в Ягнивцах – благодарность Богу за свободу от
крепостного права. С тех пор и переходит ктиторство в их селе от отца к старшему сыну. И хоронят ктиторов на погóсте,  в церковной
ограде, рядом с усопшими священниками, и они первыми «Христос воскресе!» слышат, когда батюшка обходит могилы на Радуницу.
Корний, неся за ним крест, каждый раз думал: когда-то придет время – и его похоронят на этом вот почетном месте, и он здесь вместе с
отцом, дедом и прадедом будет ожидать Страшного суда.
В Первую мировую чуть не сгорел Божий дом, едва потушили. При Польше хотели вражие ляхи на костел обратить, однако люди не дали, к
украинскому послу  в сейм ездили. Советы перед войной в «освобожденных западных областях» церквей не закрывали, но страшно
перепугались ягнивчане в сорок первом: на второй день Пасхи пьяный парторг верхом на лошади въехал в храм и выстрелил в
священника. Парторгу ничего не было, только перевели из Ягнивец в Дубчаки, а крестьяне очень тяжко пережили. Потому что с их села
никого не забирало НКВД, как по всей округе: не было в Ягнивцах не то что политиков – мельниковцев ли, бандеровцев ли, но и
«Просвіти», ни даже «Маслосоюза».  Только вот в церкви с середины тридцатых стали служить по-украински: а то ходишь на каждую
службу с детства, а стоишь турок турком, только крестишься.
Так что немцев выходили встречать всем селом: отсюда, из этого храма, под праздничные перезвоны, по-праздничному одетые, с
хоругвями, хлеб-соль на рушнике.
При немцах церковь прихорошили, покрасили, покрыли новым гонтом. А ветхие царские врата заменили на новые, в виде трезубца.
И этими «освободителями» потешились недолго, уж совсем недолго. Тяжелые налоги, облавы, и еще раз налоги, и еще... Так что пошли
ягнивецкие парубки в окрестные пущи: от каторги в Германии, за вольную Украину. И теперя, видите ли, они – «бандиты». Тепереча надо
«уничтожить прибежище».
Корний перебирал в памяти все те события – и встрепенулся от внезапных звуков! Услышал и присел. Офицер, тот же, и двое солдат
зашли в церковь. Солдаты остались при входе, офицер же зашагал в алтарь, грубо распахнув те врата-трезубец. Ага, пришли по золотые
вещи, да по дорогие образа, да по старинные книги, прежде чем подложить огня под храмину.
Корний видел, как офицер обвел взглядом алтарь... взял в руки ту фотографию... рассматривал, перечитывая на обороте... Потом снял
свою высокую фуражку, обвел взглядом алтарь, потом надел фуражку; снова смотрел на фотографию; потом снял фуражку; потом положил
фотографию во внутренний карман; потом надел фуражку, потом снова снял; опять смотрел куда-то в неизвестность. Постоял еще.
Затем открыл те врата и сухо сказал:
– Die Aktion wird verboten.
И все немцы вышли из храма.

                                                                               
ЭФФЕКТ ВЕРТЕРА

В то утро в студии новостей Второго регионального царило смятение.
На рассвете в пригороде стряслась беда: с кровли недостроенной многоэтажки выпрыгнула школьница и разбилась. Хотя случилось это
еще затемно и в безлюдном квартале – последний дом, за которым уже непаханые поля, – но одна съемочная группа примчалась даже
раньше «скорой» и полиции. Сделали эффектную картинку в «Утренний сполох» (несчастная – то, что от нее осталось, – лежит в луже
крови и мозгов). Чуть позже, после того как оперативники осмотрели труп и нашли в кармане записку, крупным планом сняли и
окровавленную записку: девчонка просила никого не винить, только несчастную любовь. В то же время другая группа подняла с кроватей
одноклассников и одноклассниц, учительницу, соседей и, конечно же, маму с папой: о трагедии они услышали от журналистов и не могли
опомниться. Ну, сказано – профессионализм, и всё тут. Утерли нос Третьему: те хотя и выходят в эфир со своим «Горячим будильником»
на полчаса раньше, да ничего не сняли, только бегущей строкой успели сообщить о том сумеречном несчастье.
Однако на самóм Втором продолжалось смятение, и чем ближе к эфиру, то сгущалась атмосфера. С тех пор как материал привезли,
просмотрели, начали монтировать – в отделе новостей не утихал спор. То ли так ярко поработали операторы, то ли слова за кадром
брали за живое, но кабинет гудел как улей.
– Ребята, мы уже перешагнули всякую грань! У нас и так уже новости – одни страшилки, но такого еще не было. Хватит!
– Почему это «не было»?! Чего это «хватит»?! Как маньякову расчлененку показывали – и не такое было, и рейтинг тогда был ого-го! Пипл
хавает.
– К черту тот пипл и тот рейтинг! Живем, как в зловонной клоаке, уже все провонялись тем негативом. Рейтинг это еще не всё!
– Нет, дружок, рейтинг – это всё. Рейтинг – это мани-мани. Это реклама, это наши зарплаты. Рейтинг – это всё, а кому такие деньги
«пахнут» – с вещами на выход!
И лишь Артем, который тем временем монтировал новости культуры, сохранял невозмутимое спокойствие. Это был типичный
интеллектуал в журналистских кругах: молчаливый, волосы косичкой, серьга в ухе... Особенно – молчаливый: если не спросишь, уст не
раскроет. Но уж когда говорит, то, как в украинской пословице: «хто мовчить – сімох навчить».
– Артем, ну скажи хоть ты!..
Все смолкли.
Артем снял наушники, снял очки, повернулся и сказал:
– Мы сильно рискуем. Все. Здесь может быть эффект Вертера.
– Ну-ну... Мы эту пару, похоже, коллективно прогуляли...
– В Гете есть роман «Страдания юного Вертера». Гете в нем первый использовал для романов психологические средства. Правда, теперь
как читать – ничего особенного, даже скучновато, но в конце восемнадцатого это была бомба. Словом, юноша Вертер влюбляется с
первого взгляда в помолвленную девушку, липнет к ней, но она же помолвлена, шансов никаких. Она выходит замуж, а Вертера разбирает
все сильнее, он все ходит и ходит к ним, типа как друг семьи, а муж даже некоторое время понимает и терпит. Но все эти визиты уже
становятся странными «в глазах общественности», тогда Вертер не выдерживает и пускает себе пулю в лоб. Словом, нам, закаленным
Голливудом, все это скучновато, но Гете потом признался, что описал сам себя. Чтобы не пустить себе пулю в лоб, решил написать книгу.
«Я написал “Вертера”, чтобы не стать Вертером».
– А он понимал, что описывает тяжкий грех? Самоубийство – это же тяжкий грех.
– Гете был человеком верующим, но не христианином. Говорил, что есть четыре вещи, которые ему противны: «дым, клопы, чеснок и
крест». Он был масоном в высших ступенях посвящения; туманная история, словом. Так вот: «Страдания юного Вертера» имели
феноменальный успех, и пошла по всей Европе эпидемия самоубийств. Прочитал книгу, полюбил без ответа – и вслед за Вертером!
Переведут на испанский – в Испании беда, переведут на итальянский – в Италии... В нескольких странах роман запретили, даже в
наполеоновской армии. Но после того в психологии появился термин – «эффект Вертера». Это когда под влиянием искусства, литературы
люди делают то же, что почерпнули: убивают, жгут, грабят... Зло заразительно. Дурной пример заразителен, как говорят русские. Так вот, я
думаю: то, что мы здесь делаем, – типа объективно освещаем факты, – только накручивает людей, и оттого новый виток, и еще больше
нам материала для новостей...
– Так что, не освещать?! Что – опять цензуру подавай?! А демократия, а свобода слова?!
Но был еще один человек, который лишь наблюдал, как кипели страсти среди новостников, но не встревал в дискуссию. Сергей Павлович,
завредакции. Вы себе, коллеги, балакайте, решение все равно за мной. Но он слушал аргументы и контраргументы и все больше
колебался: давать сюжет о самоубийстве школьницы в эфир или не давать? Конечно, сделано все так профессионально, и наконец мы
обскакали тех задавак с Третьего. Рейтинг, да, рейтинг в этот день нам обеспечен. Но если прислушаться, то и Артем прав... Так что же?
– Так что же, Сергей Павлович? Цейтнот! – показывают на студийные часы.
– Даем. Профи мы или не профи? И дальше в течение дня: рука на пульсе, развитие темы. Полиция, патологоанатом, найти того милого, и
еще раз к матери, – словом, все по полной программе. Поехали!
И все стало на свои места. Вышел «Утренний сполох» с сюжетом, потом еще несколько раз в новостях, всё с новыми подробностями. А
еще тьма-тьмущая других сюжетов, и беготня, и встречи, и звонки, и визиты, и вызовы к начальству, и письма по электронке, и распекание
подчиненных, и «молодцы!» к подчиненным, и всё как белка в колесе: сказано – отдел новостей. Даже не позвонил домой Вике. Да,
впрочем, в редкий день и вспомнит. Девчонка приходит со школы, обедает, потом садится за домашку, а уже когда папа возвращается с
работы поздно вечером, то и домашка готова, и посуда помыта, и завтрак в холодильнике… Она славная, во всем заменила маму, хоть
еще и десятый класс.
Так и сегодня. Позвонить забыл, но это же как всегда. Посуда помыта, книжки и диски – аккуратной стопочкой у компьютера… А если куда-
то идет, то оставляет записку: «Пошла на дискотеку» или «Пошла к Ленке»… Так и сегодня, записка.
«Папочка, я тебя очень люблю, но еще сильнее Володю, а он сегодня женился. Прости. Прощай».
Сергей Павлович еще не взял в толк написанного, как позвонил мобильник. Карпенко, дружище, звонит:
– Старик, я чё-то не понял, я тут проезжал по Киевскому шоссе – по-моему, твою Вику видел. Чё она тут делает в такую пору? Ты там гляди
в оба. Ну пока!
Как ошпаренный выпрыгнул с квартиры! прыгнул в машину! помчал пустыми улицами на Киевское шоссе! издали увидел мигающие огни!!
выпрыгнул с машины – и застыл.
Мигали сполохи «скорой», и полиции, и съемочная группа Третьего регионального делала сюжет.