Протоиерей Андрей Ткачев


КИРПИЧ

рассказ

– Мама, а знаешь, Кельнский собор начали строить в XIII веке и до сих пор не до конца закончили.
– Угу, – мама глядит в кухонную раковину, куда из крана льется вода. Мать моет посуду и вполуха
слушает сына, вертящегося возле нее.
– Мама, а собор Нотр-Дам-де-Пари строили почти 200 лет, и он называется «сердцем Парижа». Там
Квазимодо на колокольне жил, помнишь?
– Угу. (Тарелки гремят, вода льется, и мать не оборачивается.) Откуда ты всего этого набрался?
– Я смотрел фильм по «Discovery» и записывал цифры и факты в тетрадку. А знаешь, какие еще соборы
готические есть?
– Какие?
– Амьенский, Ахенский, Бернский. Их все столетиями строили. Представляешь, люди умирали и
рождались, поколения менялись, а собор все строили и строили?
– Представляю.
– А еще во Франции были такие места, где больших камней не было. Туда в монастыри ходили люди и
тоже долгие годы носили с собой камни. Ну, так им сказали монахи. Повелели или попросили. А когда
камней стало много, из них стали соборы строить. Они и до сих пор стоят. Классно, правда?
Мать закрутила кран, повернулась к сыну и, вытирая полотенцем руки, спросила:
– И к чему ты мне все это рассказываешь?
– К тому, что я в лагерь еду от храма, а лагерь стоит там, где храм строят. А там кирпичей мало и люди
бедные. Им нужно по кирпичу привезти.
– Как это «по кирпичу»?
– Просто. Каждый берет кирпич и везет. Это недорого и не тяжело. Кто-то два или три привезет, и они
за лето храм закончат.
– Так тебе что, кирпич нужен?
– Ну да.
– Это – к папе. Не женское дело – кирпичи носить. К папе.

***
Мальчика, пристававшего к маме, звали Елисей. Не шибко привычное по нашим временам имя, но
красивое и, главное, церковное. Папа очень хотел назвать сына как-то так: Рафаил, или Захария, или
Софроний. Папа был интеллигентнейшая и глубоко верующая душа не вполне от мира сего, и мама
смирялась с его особенностями, здраво рассуждая, что иные жены смиряются с вещами похуже.
Рафаила и Захарию она отмела, а на Елисея согласилась, о чем сама никогда потом не жалела. Через
день после описанного диалога Елисею предстояло путешествие в церковный летний лагерь, куда
организаторы, в плане помощи местному приходу, просили привезти по кирпичу. Дело хорошее, не
тяжелое и на века зримо остающееся вкладом в молитву Церкви. Вопрос оставался за малым:
предстояло найти кирпич.

***
Илья Ильич (звали папу так же, как Обломова, но характеры его и литературного героя не совпадали)
был человеком добрейшим и культурнейшим. Он был несколько наивен, но зато весьма активен и
последователен. Совесть Ильи Ильича требовала от него великой щепетильности. То, что другие берут
без спроса, а потом спят спокойно, он непременно покупал или просил в подарок, обещая достойную
замену. А иначе, простите, был не обучен.
Кирпичи у нас продаются оптом на складах стройматериалов, а в розницу – на стройках. Но и там
розница – это не один кирпич, а тачка, кузов «Жигуля» или нечто от таковых. Илья Ильич нашел стройку
и стал высматривать, кто мог бы ему кирпич продать. Двое людей, похожих на тех, что действительно
могут продать кирпич в темном переулке, стояли у плиты подъемного крана и курили.
– Простите, вы не могли бы мне продать кирпич?
– ???
– Я спрашиваю: кирпич не могли бы мне продать?
– А сколько тебе?
– Один.
– ???
– Понимаете… Тут Илья Ильич начал сбивчиво объяснять что-то о лепте на храм, о Елисее, едущем в
лагерь, о Кельнском соборе и поймал себя на мысли, что в глазах этих добрых людей он выглядит не
очень адекватно. Они и сами поняли, что имеют дело с кем-то непривычным, но безобидным.
– Бери кирпич и иди, – буркнул один, отщелкивая пальцами окурок.
– А сколько он стоит, и кому заплатить?
– Ты че – в натуре идиот или прикидываешься?

***
Так кирпич был приобретен. Оставалось теперь только узнать его цену и отдать ее кому-то в виде
милостыни, раз добрые рабочие согласились благотворить бесплатно. Ну а пока…
– Иля! (Так мама ласково называла папу.) Откуда в ванне столько грязи?
– Я мыл кирпич. Не повезет же мальчик на стройку храма грязный кирпич.
– Иля, ты неисправим. Это же просто кирпич! Ты в своем уме?
– Сонечка, я в своем уме и поступаю совершенно правильно. Лучше скажи мне, кому отдать деньги за
кирпич, потому что я себя неудобно чувствую. Кстати, сколько он стоит?
– Не смеши людей. Он ничего не стоит. У нас от дома отвалилось сразу три кирпича. Бери любой.
– У нас от дома? А ведь это идея! Мы возьмем кирпич от нашего дома и вложим его в стены будущего
храма! Как тебе это? Где они лежат?
– Да под балконами со стороны клумбы.
– Я возьму этот кирпич и положу его на место того, да?
– Ты с ума меня сведешь своими причудами. Делай что хочешь и уходи из ванны. Я уберу за тобой. Ну
хуже ребенка!

***
Если вы думаете, что заменой кирпичей все кончилось, то вы не знаете Илью Ильича. Сначала он
действительно заменил кирпичи, стараясь класть «свой» точно на место выпавшего из кладки дома. Но
потом он подумал, что сразу три кирпича – это символично. Причем все три – из их дома, а семья у них
как раз состоит из трех человек. В общем, втянув ноздрями сладкий воздух повседневной мистики, Илья
Ильич взял все три кирпича домой и, конечно, вымыл их в ванне с мылом. Потом он подумал, что тот,
четвертый кирпич, который по счету – первый, не стоит оставлять на месте трех. Как никак, один – это
не три и замена неравнозначна. Он решил взять все четыре кирпича, а цену их узнать и в ближайшее
воскресенье отдать нищим у входа в их приходскую церковь.
Узнавание в Интернете цены товара, мытье стройматериалов и укладывание их в багаж весь вечер
сопровождалось то истеричным смехом, то гневным криком мамы. Но дорогу осиливает идущий, и
близко к полночи дело было сделано.

***
Скажите, если вы помогаете кому-то нести багаж, а он оказывается весьма тяжелым, то что вы
спрашиваете? Вероятно, вы спрашиваете хозяина багажа: «Ты что, туда кирпичей наложил?» Именно
этот вопрос задавали Елисею все, кто хоть пальцем трогал его дорожный чемодан. И всем тем, кто
трогал хотя бы пальцем его дорожный чемодан, он отвечал искренно: «Да, кирпичей наложил».

***
Добрались они до места хорошо, и смена в лагере прошла отлично, и храм в соседнем селе
действительно за лето подняли и успели накрыть. Все четыре Елисеевых кирпича вкупе с прочими
дарами и жертвами пришлись кстати. И цена кирпичей отцом была узнана, но оказалась она столь
скромной, что пришлось умножить ее еще на четыре, чтобы воскресная милостыня Ильи Ильича
оказалась достаточной, а не обидно-ничтожной.
Вы, вероятно, смеялись, читая эту историю, – уверяю вас, я сам смеялся, когда мне рассказывали ее.
Но согласитесь, есть в ней еще кое-что кроме повода к смеху. Есть в ней некая преувеличенная
серьезность в творении маленьких добрых дел.
Вполне возможно, что серьезность эта – смешная и наивная – как-то компенсирует ту тотальную и
всеобщую несерьезность большинства людей в отношении и добрых дел, и повседневных обязанностей.




ЛЕБЕДЬ, ИЛИ ВЕЧЕР СЕН-САНСА

Рассказ

Мишка был крепкий парень и не робкого десятка. Отжимания на кулаках, пробежки в любую погоду,
спарринги и всё такое. Но те двое, которым он попался «на зубок» поздно вечером у ларька с
сигаретами, оказались крепче. Вот уже несколько лет прошло, как Мишка на кулаках не отжимается, по
мешку не бьёт и в парах не стоит. Вместо этого Мишка всем улыбается и через каждые секунд тридцать
странно подёргивает головой. Работает он, ввиду полной своей безопасности, в детском садике
дворником.

Зато Григорий как занимался любимым делом, так и занимается. Хотя он и не здоровый вовсе, и его, как
и всех в нашем городе, рано или поздно встречали вечером такие люди, после общения с которыми
тоже можно начать всем улыбаться.
Гриша — представитель самой немужественной в глазах нашего нордического населения профессии.
Гриша — скрипач. Ни разводной ключ, ни молот, ни тугая баранка старого грузовика мозолей на
Гришиных руках не оставили. Весь спектр своих чувств он, в отличие от нормальных пацанов и мужиков,
одними только матами выразить не способен. И в плечах он не широк, и смотрит на мир открытым
взглядом, а не из-под неандертальских надбровных дуг. Даже плюнуть сквозь зубы у него получается
только на метр, а не на три, как у любого нормального в нашем городе человека. И, тем не менее,
какая-то сила в нём есть. А иначе как бы он до сих пор играл на своей скрипке, если даже такие парни,
как Мишка, уже несколько лет всем улыбаются?

* * *
С какой-то репетиции в один из ветреных, холодных вечеров Гриша шёл однажды домой. Шёл, срезая
углы и петляя по дворам, в которых шутки ради малолетками выбиты все лампочки у фонарей; шёл по
дворам, в которые заходят только знатоки маршрута, например, пьяные, возвращающиеся после
получки домой в состоянии глубокого алкогольного обморока. Через такие дворы быстрым шагом
петлял с репетиции домой и Гриша, подняв воротник плаща, мурлыча обрывки мелодий, мечтая о
горячем чае с лимоном.
Сиплый густой баритон неожиданно отвлёк Григория от уютных мыслей.
— Сюда иди.
Несколько окон без занавесок лили жидкий свет на мокрый лабиринт двора, на поломанную детскую
площадку. Из полного мрака в относительную полутьму по направлению к нему выступили две фигуры.
— Деньги давай.
Когда бежать некуда, а драться бесполезно, просьбы, произнесённые сиплым голосом, нужно
выполнять. Если, конечно, эти просьбы в принципе выполнимы. Если, то есть, у человека есть
принципы, соблюдая которые, ему скорее придётся попрощаться с жизнью, чем исполнить
неисполнимое. «Деньги — дело наживное, — так всегда говорила Григорию мама. — Нужно отдать —
отдавай не жалея. Потом ещё заработаешь». «Деньги — не принцип», — всегда думал Григорий. Он
достал из кармана все бумажки и все копейки, которые там были.
— Это всё?
— Да.
— А это что?
Рука обладателя сиплого баритона коснулась футляра за спиной.
— Скрипка.
— Ты чё — скрипач?
— Да.
— А она дорогая? — спросил второй надтреснутым голосом.
— Я её не отдам, — сказал Григорий, — да она вам и не нужна. Вы её нигде не продадите.
— А сыграть сможешь?
— Смогу, конечно.
— Пойдём.
Они зашли в ближайший подъезд и поднялись на площадку между первым и вторым этажами.
Граффити на тему половой жизни обитателей дома, окурки, выбитое стекло — всё как везде. Григорий с
минуту дышал на пальцы и тёр ладони друг о друга, разглядывая попутно неожиданных слушателей. А
те с насмешкой в хищном взгляде, в свою очередь, рассматривали этого Паганини, который снимал с
щуплых плеч футляр и готовился играть.
— Нам чего-нибудь нашего, — сказал баритон.
— «Мурку», что ли? — спросил, осмелев, Григорий.
— Типа того.
— «Мурку» я не играю. Я играю серьёзную музыку. Вот сейчас мы репетируем ораторию Сен-Санса.
— Слушай, Чиполлино, нам это… как тебе сказать? Нам непонятно будет, въезжаешь?
— Это вам так кажется. — Григорий уже изрядно осмелел и почувствовал себя не в лапах чудовища, а в
диалоге с людьми. Он почувствовал, что больше непрошеных слушателей начинает владеть ситуацией.
— Серьёзная музыка понятна всем. Вы когда-нибудь лебедя видели?
— Ты что, издеваешься?
— Ну вот представьте себе лебедя. Представьте, как он плавает по тихому озеру и вода мягко
расходится за ним едва заметным шлейфом. Закройте глаза и представьте. А я сыграю произведение,
которое называется «Лебедь». Это тоже Сен-Санс, ораторию которого мы сейчас репетируем.
Два человека зажмурились, а третий, взяв несколько нот для пробы, начал играть. Нужен был
фотоаппарат, чтобы заснять эту «встречу на Эльбе»! Это было похоже на столкновение двух
цивилизаций. Одна цивилизация была сурова. Она выжила в снегах ледникового периода, вырастив на
сердце и на всём кожном покрове грубую защитную броню. А вторая, наоборот, долго обрезывала и
очищала сердце, делая его чутким и восприимчивым к любому прикосновению. Два представителя
первой цивилизации стояли непривычно для себя самих — закрыв глаза, а представитель другой водил
смычком по струнам и сам в это время был похож на струну натянутую и звенящую. А между ними, в
согревшемся от игры воздухе, царственно плыл по тихому озеру лебедь Сен-Санса. Он иногда окунал
голову в воду, иногда прятал её под крыло. Но он всё время плыл, не останавливаясь, и озеру, казалось,
не было конца.
Через несколько минут игры надтреснутый голос вскрикнул.
— Стой! Стой! Вот здесь теплее надо!
Григорий улыбнулся в ответ и стал играть «теплее», а кричавший, закрыв глаза, продолжил слушать. Он
действительно понял эту музыку, и радость понимания грела его не меньше, чем звуки скрипки.
Дом резонировал. Звуки уходили вверх, усиливались, заставляли подрагивать невыбитые стёкла. Музыка
без стука заходила в дома, сначала раздражая непривычностью, а затем совершая умиротворяющее
помазание. Люди открывали двери квартир, чтобы закричать «Уйдите!» или «Перестаньте!», но не
кричали, а оставались у открытых дверей и слушали. После «Лебедя» из «Карнавала животных» Гриша
сыграл ещё Рондо Каприччиозо, и когда он заканчивал, из-под закрытых век баритона вытекла скупая и
жгучая слеза, какими плачут люди, пережившие ледниковый период.
* * *
Они, конечно, отдали Григорию все его деньги, а может, и додали своих. Они проводили его домой,
чтобы никто пальцем не тронул Паганини («Сам знаешь, что у нас по вечерам случиться может»). Они
бы и поблагодарили его на все лады, но слов в лексиконе было маловато, и большую часть своего
восторга они, размахивая руками, выражали матюками и междометиями.
Все трое в ту ночь засыпали улыбаясь. Но это была не та улыбка, которой встречает незнакомых
прохожих некогда крепкий парень Мишка.
Обычно бес стоит незримо между людьми, нашёптывая помыслы, провоцируя вражду, подталкивая на
злодеяния. А между этими тремя людьми в сей вечер тихо и неторопливо проплыл лебедь. Он проплыл,
перед глазами одних открывая красивую и неизведанную жизнь, а в глазах другого подтверждая ту
истину, что люди изначально хороши, и если плохи, то лишь потому, что сами не знают себя настоящих.




Виктор Гребенюк

НОВЕЛЛЫ.

ЭФФЕКТ ВЕРТЕРА

В то утро в студии новостей Второго регионального царило смятение.
На рассвете в пригороде стряслась беда: с кровли недостроенной многоэтажки выпрыгнула школьница
и разбилась. Хотя случилось это еще затемно и в безлюдном квартале – последний дом, за которым
уже непаханые поля, – но одна съемочная группа примчалась даже раньше «скорой» и полиции.
Сделали эффектную картинку в «Утренний сполох» (несчастная – то, что от нее осталось, – лежит в
луже крови и мозгов). Чуть позже, после того как оперативники осмотрели труп и нашли в кармане
записку, крупным планом сняли и окровавленную записку: девчонка просила никого не винить, только
несчастную любовь. В то же время другая группа подняла с кроватей одноклассников и одноклассниц,
учительницу, соседей и, конечно же, маму с папой: о трагедии они услышали от журналистов и не могли
опомниться. Ну, сказано – профессионализм, и всё тут. Утерли нос Третьему: те хотя и выходят в эфир
со своим «Горячим будильником» на полчаса раньше, да ничего не сняли, только бегущей строкой
успели сообщить о том сумеречном несчастье.
Однако на самóм Втором продолжалось смятение, и чем ближе к эфиру, то сгущалась атмосфера. С тех
пор как материал привезли, просмотрели, начали монтировать – в отделе новостей не утихал спор. То
ли так ярко поработали операторы, то ли слова за кадром брали за живое, но кабинет гудел как улей.
– Ребята, мы уже перешагнули всякую грань! У нас и так уже новости – одни страшилки, но такого еще
не было. Хватит!
– Почему это «не было»?! Чего это «хватит»?! Как маньякову расчлененку показывали – и не такое
было, и рейтинг тогда был ого-го! Пипл хавает.
– К черту тот пипл и тот рейтинг! Живем, как в зловонной клоаке, уже все провонялись тем негативом.
Рейтинг это еще не всё!
– Нет, дружок, рейтинг – это всё. Рейтинг – это мани-мани. Это реклама, это наши зарплаты. Рейтинг –
это всё, а кому такие деньги «пахнут» – с вещами на выход!
И лишь Артем, который тем временем монтировал новости культуры, сохранял невозмутимое
спокойствие. Это был типичный интеллектуал в журналистских кругах: молчаливый, волосы косичкой,
серьга в ухе... Особенно – молчаливый: если не спросишь, уст не раскроет. Но уж когда говорит, то, как
в украинской пословице: «хто мовчить – сімох навчить».
– Артем, ну скажи хоть ты!..
Все смолкли.
Артем снял наушники, снял очки, повернулся и сказал:
– Мы сильно рискуем. Все. Здесь может быть эффект Вертера.
– Ну-ну... Мы эту пару, похоже, коллективно прогуляли...
– В Гете есть роман «Страдания юного Вертера». Гете в нем первый использовал для романов
психологические средства. Правда, теперь как читать – ничего особенного, даже скучновато, но в конце
восемнадцатого это была бомба. Словом, юноша Вертер влюбляется с первого взгляда в
помолвленную девушку, липнет к ней, но она же помолвлена, шансов никаких. Она выходит замуж, а
Вертера разбирает все сильнее, он все ходит и ходит к ним, типа как друг семьи, а муж даже некоторое
время понимает и терпит. Но все эти визиты уже становятся странными «в глазах общественности»,
тогда Вертер не выдерживает и пускает себе пулю в лоб. Словом, нам, закаленным Голливудом, все это
скучновато, но Гете потом признался, что описал сам себя. Чтобы не пустить себе пулю в лоб, решил
написать книгу. «Я написал “Вертера”, чтобы не стать Вертером».
– А он понимал, что описывает тяжкий грех? Самоубийство – это же тяжкий грех.
– Гете был человеком верующим, но не христианином. Говорил, что есть четыре вещи, которые ему
противны: «дым, клопы, чеснок и крест». Он был масоном в высших ступенях посвящения; туманная
история, словом. Так вот: «Страдания юного Вертера» имели феноменальный успех, и пошла по всей
Европе эпидемия самоубийств. Прочитал книгу, полюбил без ответа – и вслед за Вертером! Переведут
на испанский – в Испании беда, переведут на итальянский – в Италии... В нескольких странах роман
запретили, даже в наполеоновской армии. Но после того в психологии появился термин – «эффект
Вертера». Это когда под влиянием искусства, литературы люди делают то же, что почерпнули: убивают,
жгут, грабят... Зло заразительно. Дурной пример заразителен, как говорят русские. Так вот, я думаю: то,
что мы здесь делаем, – типа объективно освещаем факты, – только накручивает людей, и оттого новый
виток, и еще больше нам материала для новостей...
– Так что, не освещать?! Что – опять цензуру подавай?! А демократия, а свобода слова?!
Но был еще один человек, который лишь наблюдал, как кипели страсти среди новостников, но не
встревал в дискуссию. Сергей Павлович, завредакции. Вы себе, коллеги, балакайте, решение все равно
за мной. Но он слушал аргументы и контраргументы и все больше колебался: давать сюжет о
самоубийстве школьницы в эфир или не давать? Конечно, сделано все так профессионально, и наконец
мы обскакали тех задавак с Третьего. Рейтинг, да, рейтинг в этот день нам обеспечен. Но если
прислушаться, то и Артем прав... Так что же?
– Так что же, Сергей Павлович? Цейтнот! – показывают на студийные часы.
– Даем. Профи мы или не профи? И дальше в течение дня: рука на пульсе, развитие темы. Полиция,
патологоанатом, найти того милого, и еще раз к матери, – словом, все по полной программе. Поехали!
И все стало на свои места. Вышел «Утренний сполох» с сюжетом, потом еще несколько раз в новостях,
всё с новыми подробностями. А еще тьма-тьмущая других сюжетов, и беготня, и встречи, и звонки, и
визиты, и вызовы к начальству, и письма по электронке, и распекание подчиненных, и «молодцы!» к
подчиненным, и всё как белка в колесе: сказано – отдел новостей. Даже не позвонил домой Вике. Да,
впрочем, в редкий день и вспомнит. Девчонка приходит со школы, обедает, потом садится за домашку, а
уже когда папа возвращается с работы поздно вечером, то и домашка готова, и посуда помыта, и
завтрак в холодильнике… Она славная, во всем заменила маму, хоть еще и десятый класс.
Так и сегодня. Позвонить забыл, но это же как всегда. Посуда помыта, книжки и диски – аккуратной
стопочкой у компьютера… А если куда-то идет, то оставляет записку: «Пошла на дискотеку» или
«Пошла к Ленке»… Так и сегодня, записка.
«Папочка, я тебя очень люблю, но еще сильнее Володю, а он сегодня женился. Прости. Прощай».
Сергей Павлович еще не взял в толк написанного, как позвонил мобильник. Карпенко, дружище, звонит:
– Старик, я чё-то не понял, я тут проезжал по Киевскому шоссе – по-моему, твою Вику видел. Чё она тут
делает в такую пору? Ты там гляди в оба. Ну пока!
Как ошпаренный выпрыгнул с квартиры! прыгнул в машину! помчал пустыми улицами на Киевское
шоссе! издали увидел мигающие огни!! выпрыгнул с машины – и застыл.
Мигали сполохи «скорой», и полиции, и съемочная группа Третьего регионального делала сюжет.



ТО, ЧТО НЕ СГОРАЕТ

Тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук.
И через минуту снова: тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук.
Тогда крышка поднимается и среди кустарников из-под земли появляется голова отца Гервасия.
Это он лишь Корнию-ктитору доверяет укрытие. Как немчура с ляхами сожгла Ягнивцы, напрочь, до
последней стрехи, мало кто уцелел, а кто все ж уцелел – сидят на острове посреди болота или на дне
буераков. Отец же Гервасий выкопал себе тайник неподалеку церкви и дальше служит. Потому как
напрочь Ягнивцы сгорели, а церковь осталась, и отовсюду – с болота, с буераков – уцелевшие сходятся
на службы.
Думалось, что как село уже пустили немцы с огнем, то не вернутся. Увы, вернулись. Услышал вот
Корний, крадучись за кустами, как остановился у храма автомобиль, вышли два офицера и – не все
расслышал, но расслышал-таки, потому что немецкий знает, – что, мол, надо сжечь «и это прибежище
бандитов».
Отец Гервасий хмуро выслушал. «Прибежище бандитов»... Это так теперь они бандеровцев зовут.
Конечно, прибежище. Потому что днем сходятся в Божий дом уцелевшие ягнивчане – с островка
посреди болота, с поросших терном и боярышником оврагов. А ночью служит для Степановых хлопцев  
из леса. И кто-то, значит, предал, донес...
– И еще, посмотрите-ка, батюшка: один охвицер листал свою книжечку, а как уехали – гляжу, а с нее,
видать, что-то выпало и лежит в траве.
Это было фото: двое улыбающихся малышей под рождественской елкой.
«В день Христова Рождества. Да бережет тебя Господь, дорогой папенька», – было написано на
обороте детскими каракульками.
– Выбросить, что ли? – спросил Корний.
– Нет. Отнеси в церковь. Не подобает пренебрегать именем Господним. Пусть это сгорит вместе с
церковью.
Корний зашел в храм. Надо забрать хоть самое ценное: чашу, ризы и тому подобное... Положил снимок
на престол. Взялся уже все складывать. Однако захотелось попрощаться с родными стенами, окинуть
последним взглядом, и вышел наверх, на хоры.
Корний ктитором в Ягнивцах с тех пор как не стало отца, Царство ему Небесное. А отец тоже был
ктитором. И дед Панько тож. Еще прадед Терешко, крепкий крестьянин, что и барину в долг давал,
поставил за свой счет церковь в Ягнивцах – благодарность Богу за свободу от крепостного права. С тех
пор и переходит ктиторство в их селе от отца к старшему сыну. И хоронят ктиторов на погóсте,  в
церковной ограде, рядом с усопшими священниками, и они первыми «Христос воскресе!» слышат, когда
батюшка обходит могилы на Радуницу. Корний, неся за ним крест, каждый раз думал: когда-то придет
время – и его похоронят на этом вот почетном месте, и он здесь вместе с отцом, дедом и прадедом
будет ожидать Страшного суда.
В Первую мировую чуть не сгорел Божий дом, едва потушили. При Польше хотели вражие ляхи на
костел обратить, однако люди не дали, к украинскому послу  в сейм ездили. Советы перед войной в
«освобожденных западных областях» церквей не закрывали, но страшно перепугались ягнивчане в
сорок первом: на второй день Пасхи пьяный парторг верхом на лошади въехал в храм и выстрелил в
священника. Парторгу ничего не было, только перевели из Ягнивец в Дубчаки, а крестьяне очень тяжко
пережили. Потому что с их села никого не забирало НКВД, как по всей округе: не было в Ягнивцах не то
что политиков – мельниковцев ли, бандеровцев ли, но и «Просвіти», ни даже «Маслосоюза».  Только вот
в церкви с середины тридцатых стали служить по-украински: а то ходишь на каждую службу с детства, а
стоишь турок турком, только крестишься.
Так что немцев выходили встречать всем селом: отсюда, из этого храма, под праздничные перезвоны,
по-праздничному одетые, с хоругвями, хлеб-соль на рушнике.
При немцах церковь прихорошили, покрасили, покрыли новым гонтом. А ветхие царские врата заменили
на новые, в виде трезубца.
И этими «освободителями» потешились недолго, уж совсем недолго. Тяжелые налоги, облавы, и еще
раз налоги, и еще... Так что пошли ягнивецкие парубки в окрестные пущи: от каторги в Германии, за
вольную Украину. И теперя, видите ли, они – «бандиты». Тепереча надо «уничтожить прибежище».
Корний перебирал в памяти все те события – и встрепенулся от внезапных звуков! Услышал и присел.
Офицер, тот же, и двое солдат зашли в церковь. Солдаты остались при входе, офицер же зашагал в
алтарь, грубо распахнув те врата-трезубец. Ага, пришли по золотые вещи, да по дорогие образа, да по
старинные книги, прежде чем подложить огня под храмину.
Корний видел, как офицер обвел взглядом алтарь... взял в руки ту фотографию... рассматривал,
перечитывая на обороте... Потом снял свою высокую фуражку, обвел взглядом алтарь, потом надел
фуражку; снова смотрел на фотографию; потом снял фуражку; потом положил фотографию во
внутренний карман; потом надел фуражку, потом снова снял; опять смотрел куда-то в неизвестность.
Постоял еще.
Затем открыл те врата и сухо сказал:
– Die Aktion wird verboten.
И все немцы вышли из храма.

  1. Ктитор – церковный староста.
  2. Степановы хлопцы – так в народе называли членов Украинской повстанческой армии (от имени
    Степана Бандеры).
  3. Погост – здесь: прихрамовая площадь с кладбищем.
  4. Посол (пол.) – депутат.
  5. Мельниковцы, бандеровцы – две враждующие фракции Организации украинских националистов.
    «Просвіта», «Маслосоюз» – организации украинцев в межвоенной Польше. Советская власть
    репрессировала членов и политических, и образовательных, и хозяйственных формирований на
    присоединенной Западной Украине.




МАННА НЕБЕСНАЯ

Тимчиха лежала, и его разум осадили тяжкие мысли, как вороньё – голые ветви. Временами что-то их
вспугивало, они с недовольным карканьем взлетали и вновь облепливали ветки черным листом.
С осени в Чураях не пели. То всё было – сколько мир стоит – пели Чураи: и на поле, и с поля, и по
вечерам на выгоне, раздольно, раскатисто, и при колыбели, тихонько, ворчливо, и в церкви, и по-за
церкви... Тепереча не поют. Не пели ни свадебных, ни колядок. Даже не причитают по умершим.
...Сперва сняли колокола. Охрипший агитатор из города, аж красный с натуги, ровно тот флаг, так уже
кричал-распинался, так уже убеждал весь сход, как это нынче важно поснимать колокола с церквей,
чтоб переплавить и сделать из них трактора, – им же, крестьянам, чтобы не горбатились за плугом. Но
его слова забивал колокол, что гудел без умолку, гудел и гудел, вселяя во всей округе тревогу и надежду.
Людей пугал тот гул, ведь предвещал он, что вот и к церквям подступились окаянные, и всё же
надеялись, что, может, обойдется.
Не обошлось. Солдат, что был с агитатором, поцелился в звонаря, и тот, окровавленный, упал со
звонницы, и все, настращённые, разошлись, разбежались. Убежала со всеми и Тимчиха.
Потом приехали закрывать и саму церковь. Опять сбежался народ, опять шумели, вопили, опять
убеждал уполномоченный с города и свои чураивские активисты. Но только отряду скомандовали
«Цельсь!» и отряд прицелился, как один за другим стали отходить православные и через несколько
минут церковь осталась стоять одинокой пленницей.
А еще чуть прежде не стало в Чураях хороших хозяев, которые больше всех и жертвовали на храм.
Теперь они – кто в земле, кто среди снегов, а беднота что может?!
А еще погодя ходили по домам и снимали образа со стен. Кто орал, не давал – из рук вырывали; кто
молча смотрел, остолбенело; а были и такие, которые сами несли и бросали в костер. Его активисты
разложили там же, перед храмом.
С их хаты вынесли тоже. Тимко не препятствовал, в Червонном же казачестве за советскую власть с
петлюровцами бился, кровь проливал.
Но один образок Тимчиха таки уберегла. В кладовой, за кадкою. Старый-старый, темный, закопченный,
его туда еще свекровь-покойница вынесла.
Каждое утро и каждый вечер Тимчиха заходила в кладовую, вынимала икону, молилась и второпях
прятала опять за кадку.
...Теперь и кадка пуста, и в кладовой хоть шаром покати. Теперь село вымирает, и никто не причитает
над мертвыми. Не пели обжиночных, и свадеб не справляли. Погибают Чураи.
Сперва поели тех нескольких гусей, что оставили им большевики после коллективизации. Затем съели
Дружка и Мурку, охотились на голубей и на тех ворон, сидящих черным листом по объеденным ветвям.
Правда, людей на их стороне еще не ели, только соседская Дарка хотела себе отрубить руку, чтоб
наварить детям мясца.
Тимко умер, всё бессмысленно глядя на портрет Ленина, что-то едва шевеля губами. Как образки
отдал, то рушник на портрет перевесил: сказано – червонный казак. Тимчиха не причитала над ним. С
трудом вытащила разбухшее тело, закопала в саду и квит. После внесла в хату икону, потому что не
боялась уже ни Тимка, ни активистов. Потому что чувствовала уже: день еще, два еще – и не встанет,
не доплетется в кладовую.
...Чем меньше могла Тимчиха положить в котелок – даже гнилой свеклы или растертой коры, – тем
больше молилась, и чувствовала, что молится не напрасно. Говорил же батюшка на проповеди не раз,
как Господь послал в пустыне манну небесную, и ели, и выжили.
Трое детей лежали тремя поленцами, живы ли еще или уже мертвы. «Господи, манны небесной для
детишек!..». Прислушивалась снова и снова – живы ли, и знай: «Господи, манны небесной!..».
Просыпалась среди ночи: «Господи, манны!..»
И так Тимчиха уснула, думая – может, навек.
Однако снова настало утро, какое-то белое-белое и тихое-тихое, промозглое, туман скапывал с голых
веток.
Тимчиха едва подвелась, послушала, живы ли («Господи, манны!..»), и глыпнула в окно.
Сад был весь белый. Ей не пришло в голову, что это выпал снег, лишь что Господь таки сжалился – и
послал-таки, милосердный, манну с небес ее деткам!
Тимчиха взяла ведерко и ложку и открыла сенную дверь, чтобы набрать того Божьего дара, которого
выпросила для себя и для детей.
Всё: и двор, и садик, и огородец, и даже тропинки – решительно всё было густо усеяно шампиньонами.



ПОЖИРАНИЕ ДЕТЕЙ

Бывает нечто, о чем говорят: смотри, вот новое;
но это было уже в веках, бывших прежде нас.
Книга Екклесиаста, 1:10
Священника вкинули в камеру первым. Сквозь решетку яснел солнечный день, и немного придя в себя и
вытерши кровь с лица, он взялся рассматривать свое временное пристанище. Уж вовсе временное,
ведь это камера смертников, отец уже знал.
На всех четырех стенах не было живого места от надписей. «Умираю за правое дело, товарищи».
«Будьте прокляты, палачи!». «Помилуй нас, Господи». «Да здравствует Мировая революция!»...
Множество этих предсмертных криков выцарапаны, а некоторые, должно, написаны кровью – от пола и
выше человеческого роста. А еще выше едва виднелась глубоким шрамом заштукатуренная
пятиконечная звезда: верно, кто-то еще до революции отчеканил, а новая власть заштукатурила.
Ближе к вечеру, когда решетка уже не отбрасывала тени, дверь тяжко заскрипела вновь и в камеру
толкнули еще двух. Это были юноши; их, похоже, изрядно молотили, так что не скоро пришли в себя.
Отец помог им подняться и усадил на скамью.
Сперва они смотрели – один вверх, другой перед собой – тупыми бесцветными взглядами. После во
взгляды стали возвращаться мысли, хаос мыслей.
– Никогда бы не подумал... – с трудом выдавил наконец один. – В страшном сне бы не приснилось...
– Гольдман... Он, видите ли, революционер. А мы – «петлюровское охвостье».
– А как вместе красного петуха под графское имение подложили? А как с Врангелем воевали? А как
гетманцев расстреливали? И саботажников? Всё ж были вместе! Что же за сволочь нас оббрехала?
– И почему Гольдман поверил?
– Простите, братья, – вмешался в разговор отец. – Я так понимаю, вашим следователем тоже был
Соломон Гольдман. И вы были боевыми товарищами.
Только сейчас юноши заметили, что их сокамерник – душпастырь: и с виду, и по речи. Так что один вяло
ответил:
– Поп... О чем нам с тобою балакать? Мы и церковь однажды за дымом пустили...
Второй присмотрелся:
– Это же наш гимназический. Что Закон Божий преподавал. Забыл, как зовут...
– Я вас тоже узнал, но как зовут – забыл. Вы скверно учились. То, что безбожники, – так эта камера нас
помирит, в ней нет времени на вражду. Но должен вам кое-что напомнить с истории. Не священной, а
просто с истории, вы с ней тоже, помнится, сбегали.
Ребята улыбнулись: видимо, что-то вспомнили с гимназических шалостей.
– О том, что произошло с вами (да и далеко не с одними вами), а со многими другими еще произойдет,
есть знаменитое изречение: «Революция пожирает своих детей». Речь не о каннибализме, как вы
понимаете. Это воскликнул Жорж Дантóн, основатель революционного трибунала во времена Великой
французской, когда по приговору того же трибунала везли на казнь уже его. И в этих словах – вся
революция. Любая, и эта наша тоже. Потому что есть законы природы и есть законы общества,
пожирание же своих детей – неотвратимый общественный закон.
– Дальше, – заинтересованно придвинулись юноши, сразу какие-то собранные и сосредоточенные.
– Всякая революция начинается с борьбы против общего врага, и это объединяет, какие бы ни были
оттенки между революционерами. Затем борьба переходит между своими, ища врагов, потом – между
еще более своими, и так далее. Расстрелы, расстрелы, расстрелы... Наконец приходит Наполеон,
недавний революционный генерал, восседает на трон (трон же пустой, короля казнили), и изрекает:
«Граждане, революция закончилась». Тоненькая прослойка новых приобретает власть. Ну а народ, как
всегда, остается в дураках. Так будет и в этот раз. Пусть Троцкого там, или Ленина, или кого там еще и
не назовут царем-батюшкой, – не в этом дело. Снова будет монарх и снова – дворянство... Как всегда
после революции, так и теперь. Только ваших горячих голов жалко. Ибо до горячих сердец – надо
холодных голов. Не нужны вы уже новой власти, вы ей уже опасны.
– А Гольдман?
– Гольдману тоже не позавидуешь. Вас революция пожирает на завтрак, ну а его пережует на обед, или
на ужин – так уж наверняка. Хоть у него и холодней голова, чем у вас, но – «суета сует, всё суета», как
писал Екклесиаст.
Так они говорили о революции и о многом еще – целый вечер за полночь. А когда проскрипела дверь,
как-то так неожиданно, – почувствовали, что главного чего-то и не успели сказать.
– Ваше последнее слово? – спросил Гольдман юношей, прочитав приговор.
– Исповедаться в Отца, – ответили оба в один голос.




Михаил Арцыбашев (1878 – 1927)

БОГ

От скверных крепких папирос в комнате волокнами стоял синий дым, чай   все желтел, желтел и наконец
обратился в холодную воду, в которой плавали размокшие кусочки лимона, а Коцуры все не было.
Хозяин квартиры, Сергей Хижняков, крепкий плечистый семиклассник-гимназист, ругался, не стесняясь в
выражениях, и приводил в краску шестиклассника Пушкарева, беленького, чистенького, как куколка,
мальчика.
- Черт его знает, наверное, у него ничего и нет, а так только нахвастал, а теперь и сам не знает, как
увильнуть.
- Конечно, нет, куда ему, долговязому... нахвастал!
Но в это время дверь отворилась, за косяк взялись чьи-то костлявые пальцы, и в темноте передней
показалась снимавшая калоши длинная и нескладная фигура семинариста Коцуры.
- Где ты там, черт, застрял?.. ждем, ждем... иди скорее, - закричали ему все пять голосов.  Коцура
ничего не ответил, снял калоши, повесил пальто на вешалку и вошел, длинный, белый, сухой, как
мертвец.
- Ну, что ж?.. Будешь читать? - спросил Альбов.
Коцура повел мертвыми, неподвижными глазами и глухо произнес:
- Я затем и пришел.
- Ну и вали... нечего мямлить.
Коцура прошел к столу, сел, вынул из кармана листок бумаги и опять обвел всех тяжелым,
неповоротливым взглядом. Все четыре гимназиста и кадет Большаков придвинулись ближе, некоторые
даже потушили папиросы.
- Слушайте, - раздался глухой, мертвый голос Конуры, - я хотел с вами поделиться мыслями о Боге.
- Ну, вали! - снисходительно махнул рукой Хижняков.
- Жарь! - отозвался Большаков.
- Перед каждым человеком. - заговорил Коцура, ни на кого не глядя, - рано или поздно, неизбежно
встает ужасный вопрос о том, что с ним будет после смерти... Человек живет, страдает, борется и
умирает, и вес эти муки и усилия исчезают вместе с ним, как будто никогда ничего и не было... Это
ужасно, и если люди, как кажется, мало думают об этом и все хлопочут о чем-то, то это только потому,
что курица, которую несут резать, взявши за
ноги, естественно должна больше думать о той боли, которую причиняют ей прилив крови к голове и
руки кухарки, чем о смерти, которой она не понимает... Кх!..
Коцура закашлялся и сердито сказал:
- Что вы тут, черти полосатые, накурили до того, что дышать нельзя!
- Можно форточку отворить, - предложил Пушкарев.
- Не надо, - сердито возразил Коцура. - Ну, так вот... Кажется совершенно неестественным, чтобы
человеческий ум мог совершенно исчезнуть; чтобы то, что говорило, страдало, понимало все
окружающее, все запечатлевало в себе, кончалось полным небытием, как простая разрушенная
машина. Ужас смерти, его полная безысходность, мука полной разлуки с миром и людьми так
непереносимы для человека, что совершенно естественным и необходимым является учение о
загробной жизни. В мечте о том, что со смертью еще не все будет кончено, что моя индивидуальность и
после могилы будет жить, видеть и слышать то, что будет после нас, есть нечто такое светлое и
радостное, что человек готов примириться иногда с очевидной необоснованностью, с явным вымыслом,
лишь бы поверить в нее, в загробную жизнь... И люди в течение  долгих веков в нее верили... Я, конечно,
не стану напоминать вам о сущности всех вероучений, о загробной жизни, но я укажу на то, что
несомненно в них является самым важным, без чего такая вера немыслима, - на Бога.
Пушкарев пугливо покосился на Коцуру и покраснел.
- Что такое Бог? - вот вопрос, над которым мучились люди с самого начала сознания и до наших дней.
Нечего говорить, что одна сторона вопроса, о самом факте бытия Божия, и другая, что из самой
сущности понятия о Боге вытекает, что Бог есть начало всех начал, представляются совершенно
непреложными.
- Почему? - возразил Большаков.
- Потому, что, во-первых, сила, двинувшая мир из небытия к бытию, так или иначе, но должна была
быть, а во-вторых - если бы Бог не был началом всех начал, то существование его, или этой силы, не
имело бы решающего значения: над ним была бы большая и сотворившая его самого сила.
- Ну да... это понятно! - протянул Хижняков.
- Да... Следовательно, вопрос о Боге, как о силе, начале всех начал, представляется совершенно
вероятным, и, собственно, для нас, в нашем мучительном вопросе о загробной жизни, самое
существование Бога не имеет еще никакой цены. Если бы загробная жизнь выразилась в слиянии нашей
индивидуальности с первоначальной материей, то есть в утрате нашей индивидуальности, то для нас
это уже есть смерть. Раз не сохранится наш ум, не сохранится ничего... Ум же сохранится только при
одном условии: если Бог есть разумная сила. Тогда возможно предположить, что ум, утративший тот
аппарат, которым, как электрическая энергия динамо-машиной, вырабатывался на свет, то есть
лишившись мозга и всего тела, способен отделиться и существовать сам по себе, так же, как
существует разумный дух Божий. Значит, вся важность вопроса о Боге заключается в определении
самой сущности Бога как силы разумной или неразумной, стихийной, иначе говоря.
- И ты определил? - насмешливо спросил Хижняков.
- Да. Определил, - ответил Конура, поворачивая к нему такое мертвое лицо, что Хижнякову стало
немного не по себе.
- Определить сущность Бога нельзя было потому, что Он невидим, неслышим и неощущаем. Те
измерения, которыми пользуются люди, не подходят к определению невидимого существа. Люди,
верящие в Его бытие, старались открыть возможность Его увидеть, и так возникло понятие о
загадочном четвертом измерении. Предполагалось так: существуют три измерения: длина, высота и
ширина, но они не определяют всего того, что нужно людям, не показывают того, что очевидно, но чего
нельзя определить ни шириной, ни высотой, ни длиной... Например, вечность и бесконечность, то есть
именно то, что должно быть неотъемлемым качеством Бога. А также и невидимость. Думали
приблизительно так: вообразим себе существо, обладающее только двумя измерениями, и вообразим,
что это существо живет на поверхности воды. Все в мире должно было бы представляться этому
существу лежащим на плоскости, и человек, который вошел бы в воду по колени, неминуемо
представился бы этому существу в виде двух плоскостей, равных поперечному разрезу человеческих
ног. Если бы человек вынул ногу из воды и шагнул на берег, он неминуемо исчез бы из пределов
видимости для существа двух измерений, потому что он удалился бы с плоскости в высоту, недоступную
для двух змерений. Следовательно, не было ничего легче, как допустить существование существа,
обладающего четырьмя измерениями, которое, двигаясь в сфере этого четвертого измерения,
делается невидимым для человека. Так?
- Ловко! - восхищенно согласился Большаков, От всеобщего интереса даже дышать стало как будто
труднее.
- Я первый открыл, что это совершенно неправильно, - с торжеством сказал Коцура. - Слушайте... Все
эти три измерения - суть измерения чисто геометрические. Они предполагают пространство, но отнюдь
не тело. Между тем весь мир населен именно телами, а не пространствами, и совершенно невозможно
даже представить себе абсолютное пространство. Отправляясь отсюда, я понял, что четвертым
измерением должно быть то измерение, которое из области воображаемого приводит сущность в
область бытия, в положение видимого, осязаемого и ощущаемого предмета. Это четвертое измерение
есть вес...
- Вот куды! - крикнул Хижняков. - Открыл!
- Молчи, дурак, - сердито возразил Коцура, - да, открыл!.. Я открыл то, что было, что вертелось у всех
под носом, но ошибочно относилось в другое место... Америка тоже когда-то вертелась под носом у
всех, но открыл ее Колумб!
- Так ты Колумб! - хихикнул Хижняков.
- А ты дурак!
- Теперь я разобрал так: что такое обладает одним измерением? Например, время... оно имеет только
длину, но ничего больше. Что такое имеет два измерения? Например, звук... он имеет высоту и длину,
то есть возможность измениться в двух направлениях. Так. Заметьте, что понятие о звуке,
сравнительно с понятием о времени, например, имеет уже большую представляемость и большую, так
сказать, плотность. Если во времени не необходимо никакое тело, то для существования звука оно
необходимо. Таким образом, увеличивая число измерений, мы не отделяемся от плотности, а,
напротив, приближаемся к ней. Так. Теперь поищем сущность трех измерений и проследим, идет ли и
она по тому же пути в смысле приближения к телу.

Коцура согнулся и стал собирать свои заметки. Воцарилось глубокое молчание. Все казались
подавлены и действительно ощущали холодок в сердце и тяжесть в мозгу. В этом гнетущем настроении
какого-то надлома, молча, стали расходиться.

На дворе была зима и лунная ночь. Снег сверкал голубою морозною пылью. Было поздно, и дома
стояли, черные с одной стороны, белые с другой, мертвыми громадами. Негорящие фонари холодно
блестели стеклами и бросали через белую дорогу резкие черные тени. Звезды недосягаемо далеко
сверкали вверху, над белыми нитями намерзших телефонных проволок.
- Холодище какой! - нерешительно сказал Большаков, засовывая руки в рукава и поглядывая на Конуру,
методично шагавшего впереди.
Пушкарев поднял к звездам блестящие на белом лице глаза и мечтательно сказал:
- А ведь и в самом деле... Это понятно... Слепая сила, и только...
Все опять посмотрели на Коцуру выжидательно. Альбов исподтишка подставил ногу Большакову.
- Черт, в ухо дам! - вскрикнул тот, и, опять посмотрев на Коцуру, добавил:
- Я никогда не верил...
- Какая тут вера, - важно произнес Альбов, - если бы была какая-нибудь разумная сила... Ах ты, дьявол!
- заорал он, получив щелчок в ухо, и бросился за Большаковым, побежавшим через дорогу. Молодой
звонкий крик повис в воздухе. Пушкарев подставил ногу Альбову, но его самого толкнул в спину Иванов,
и Пушкарев растянулся, набрав снегу в рукава. Большаков и Альбов боролись посреди улицы, и их тени
тоже ожесточенно боролись на голубом снегу. Коцура остановился и, презрительно вытянув свое
мертвое лицо, открыл рот, но в эту минуту Иванов пригнулся, снежок пролетел у него через голову, и
белая, мягкая звезда неожиданно залепила всю физиономию Коцуры. Коцура охнул и, неожиданно
придя весь в движение, стремительно бросился в атаку, кто-то подставил и ему ногу, но получил
затрещину, и через минуту посреди улицы копошилась кучка, над которой звенели бесшабашно-
радостные, запыхавшиеся голоса. Над обмерзшими телефонными проволоками совершенно
безмятежно сверкали звезды.




Андреев Леонид Николаевич (1871 - 1919)

Христиане

За окнами падал мокрый ноябрьский снег, а в здании суда было тепло, оживленно и весело для тех, кто
привык ежедневно, по службе, посещать этот большой дом, встречать знакомые лица, раскрывать все
ту же чернильницу и макать в нее все то же перо. Перед глазами, как в театре, разыгрывались драмы, -
они так и назывались "судебные драмы", - и приятно видеть было и публику, и слушать живой шум в
коридорах, и играть самому. Весело было в буфете; там уже зажгли электричество, и много вкусных
закусок стояло на стойке. Пили, разговаривали, ели. Если встречались пасмурные лица, то и это было
хорошо: так нужно в жизни и особенно там, где изо дня в день разыгрываются "судебные драмы". Вон в
той комнате застрелился как-то подсудимый; вот солдат с ружьем; где-то бренчат кандалы. Весело,
тепло, уютно.  Во втором уголовном отделении много публики,- слушается большое дело. Все уже на
своих местах, присяжные заседатели, защитники, судьи; репортер, пока один, приготовил бумагу,
узенькие листки, и всем любуется. Председатель, обрюзгший, толстый человек с седыми усами, быстро,
привычным голосом перекликивает свидетелей:  
- Ефимов! Как ваше имя, отчество?  
- Ефим Петрович Ефимов.  
- Согласны принять присягу?  
- Согласен.  
- Отойдите к стороне. Карасев!  
- Андрей Егорыч... Согласен.
- Отойдите к... Блументаль!..  
Довольно большая кучка свидетелей, человек в двадцать, быстро перемещается слева направо. На
вопрос председателя одни отвечают громко и скоро, с готовностью, и сами догадливо отходят к
стороне; других вопрос застает врасплох, они недоумело молчат и оглядываются, не зная, к ним
относится названная фамилия или тут есть другой человек с такой же фамилией. Свидетели
положительные ожидали вопроса полностью и отвечали полно, не торопясь, обдуманно; к стороне они
отходили лишь после приказания председателя и с другими не смешивались.  Подсудимый, молодой
человек в высоком воротничке, обвинявшийся в растрате и мошенничестве, торопливо крутил усики и
глядел вниз, что-то соображая; при некоторых фамилиях он оборачивался, брезгливо оглядывал
вызванного и снова с удвоенной торопливостью крутил усы и соображал.  Защитник, тоже еще молодой
человек, зевал в руку и гибко потягивался, с удовольствием глядя в окно, за которым вяло опускались
большие мокрые хлопья. Он хорошо выспался сегодня и только что позавтракал в буфете горячей
ветчиной с горошком.  Оставалось только человек шесть не вызванных, когда председатель с разбега
наткнулся на неожиданность:  
- Согласны принять присягу? Отойдите...  
- Нет.  
Как человек, в темноте набежавший на дерево и сильно ударившийся лбом, председатель на миг
потерял нить своих вопросов и остановился. В кучке свидетелей он попытался найти ответившую так
определенно и резко – голос был женский,- но все женщины казались одинаковы и одинаково
почтительно и готовно глядели на него. Посмотрел в список.
- Пелагея Васильевна Караулова! Вы согласны принять присягу? - повторил он вопрос и выжидательно
уставился на женщин.  
- Нет.  
Теперь он видит ее. Женщина средних лет, довольно красивая, черноволосая, стоит сзади других.
Несмотря на шляпку и модное платье с грушеобразными рукавами и большим, нелепым напуском на
груди, она не кажется ни богатой, ни образованной. В ушах у нее цыганские серьги большими дутыми
кольцами; в руках, сложенных на животе, она держит небольшую сумочку. Отвечая, она двигает только
ртом; все лицо, и кольца в ушах, и руки с сумочкой остаются неподвижны.  
- Да вы православная?  
- Православная.  
- Отчего же вы не хотите присягать?  
Свидетельница смотрит ему в глаза и молчит. Стоявшие впереди ее расступились, и теперь вся она на
виду со своей сумочкой и тонкими желтоватыми руками.  
- Быть может, вы принадлежите к какой-нибудь секте, не признающей присяги? Да вы не бойтесь,
говорите,- вам ничего за это не будет. Суд примет во внимание ваши объяснения.  
- Нет.  
- Не сектантка?  
- Нет.  
- Так вот что, свидетельница: вы, может, опасаетесь, что в показаниях ваших может встретиться что-
либо неприятное... неудобное для вас лично, - понимаете? Так на такие вопросы, по закону, вы имеете
право не отвечать,- понимаете? Теперь  согласны?  
- Нет.  
Голос молодой, моложе лица, и звучит определенно и ясно; вероятно, он хорош в пении. Пожав
плечами, председатель взглядом призывает ближе к себе члена суда с левой стороны и шепчется с
ним. Тот отвечает также шепотом:  
- Тут есть что-то ненормальное. Не беременна ли она?
- Ну, уж скажете... При чем тут беременность? Да и незаметно совсем... Свидетельница Караулова! Суд
желает знать, на каком основании вы отказываетесь принять присягу. Ведь не можем же мы так, ни с
того ни с сего, освободить вас от присяги. Отвечайте! Вы слышите или нет?  Сохраняя неподвижность,
свидетельница что-то коротко отвечает, но так тихо, что ничего нельзя разобрать.  
- Суду ничего не слышно. Пожалуйста, громче!..  
Свидетельница откашливается и очень громко говорит:  
- Я проститутка...  
Защитник, тихонько постукивавший ногой в такт каким-то своим мыслям, останавливается и пристально
глядит на свидетельницу. "Нужно бы зажечь электричество..." - думает он, и, точно догадавшись о его
желании, судебный пристав нажимает одну кнопку, другую. Публика, присяжные заседатели и свидетели
поднимают головы и смотрят на вспыхнувшие лампочки; только судьи, привыкшие к эффекту внезапного
освещения, остаются равнодушны. Теперь совсем приятно: светло, и снег за окнами потемнел. Уютно.
Один из присяжных заседателей, старик, оглядывает Караулову и говорит соседу:  - С сумочкой...  Тот
молча кивает головой.  
- Ну так что же, что проститутка? - говорит председатель и слово "проститутка" произносит так же
привычно, как произносит он другие не совсем обыкновенные слова:  "убийца", "грабитель", "жертва".-
Ведь вы же христианка?  
- Нет, я не христианка. Когда бы была христианка, таким бы делом не занималась.  
Положение получается довольно нелепое. Нахмурившись, председатель совещается с членом суда
налево и хочет говорить; но вспоминает про существование члена суда направо, который все время
улыбался, и спрашивает его согласия. Та же улыбка и кивок головы.  
- Свидетельница Караулова! Суд постановил разъяснить вам вашу ошибку. На том основании, что вы
занимаетесь проституцией, вы не считаете себя христианкой и отказываетесь от принятия присяги, к
которой обязует нас закон. Но это ошибка,- вы понимаете? Каковы бы ни были ваши занятия, это дело
вашей совести, и мы в это дело мешаться не можем; а на принадлежность вашу к известному
религиозному культу они влиять не могут. Вы понимаете? Можно даже быть разбойником или
грабителем и в то же время считаться христианином, или евреем, или магометанином. Вот все мы
здесь, товарищ прокурора, господа присяжные заседатели, занимаемся разным делом: кто служит, кто
торгует, и это не мешает нам быть христианами.  Член суда с левой стороны шепчет:  
- Теперь вы хватили... Разбойник - а потом товарищ прокурора!.. И потом, торгует,- кто торгует? Точно
тут лавочка, а не суд. Нельзя, неловко!..  
- Так вот,- говорит протяжно председатель, отворачиваясь от члена, - свидетельница Караулова,
занятия тут ни при чем. Вы исполняете известные религиозные обряды: ходите в церковь... Вы ходите в
церковь?
- Нет.  
- Нет? Почему же?  
- Как же я такая пойду в церковь?  
- Но у исповеди и у святого причастия бываете?  
- Нет.  
Свидетельница отвечает не громко, но внятно. Руки ее с сумочкой застыли на животе, и в ушах еле
заметно колышутся золотые кольца. От света ли электричества или от волнения она слегка порозовела
и кажется моложе.  При каждом новом "нет" в публике с улыбкой переглядываются; один в задних рядах,
по виду ремесленник, худой, с общипанной бородкой и кадыком на вытянутой тонкой шее радостно
шепчет для всеобщего сведения:  
- Вот так загвоздила!  
- Ну, а Богу-то вы молитесь, конечно?  
- Нет. Прежде молилась, а теперь бросила.
Член суда настойчиво шепчет:  
- Да вы свидетельниц спросите! Они ведь тоже из таких... Спросите, согласны они?  Председатель
неохотно берет список и говорит:  
- Свидетельница Пустошкина! Ваши занятия, если не ошибаюсь...  
- Проститутка!..- быстро, почти весело отвечает свидетельница, молоденькая девушка, также в шляпке
и модном платье.  Ей тоже нравится в суде, и раза два она уже переглянулась с защитником; тот
подумал: "Хорошенькая была бы горничная, много бы на чай получала..."
- Вы согласны принять присягу?  
- Согласна.  
- Ну вот видите, Караулова! Ваша подруга согласна принять присягу. А вы, свидетельница Кравченко,
вы тоже... вы согласны?  
- Согласна! - густым контральто, почти басом отвечает толстая, с двумя подбородками, Кравченко.  
- Ну вот видите, и еще!.. Все согласны. Ну так как же?  
Караулова молчит.  
- Не согласны?  
- Нет.  
Пустошкина дружески улыбается ей. Караулова отвечает легкой улыбкой и снова становится серьезна.
Суд совещается, и председатель, сделав любезное, несколько религиозное лицо, обращается к
священнику, который наготове, в ожидании присяги, стоит у аналоя и молча слушает.  
- Батюшка! Ввиду упрямства свидетельницы, не возьмете ли на себя труд убедить ее, что она
христианка? Свидетельница, подойдите ближе!  Караулова, не снимая рук с живота, делает два шага
вперед. Священнику неловко: покраснев, он шепчет что-то председателю.  
- Нет уж, батюшка, нельзя ли тут?.. А то я боюсь, как бы и те не заартачились.  Поправив наперсный
крест и покраснев еще больше, священник очень тихо говорит:  
- Сударыня, ваши чувства делают вам честь, но едва ли христианские чувства...  
- Я и говорю: какая я христианка?  
Священник беспомощно взглядывает на председателя; тот говорит:  
- Свидетельница, вы слушайте батюшку: он вам объяснит.  
- Все мы, сударыня, грешны перед Господом, кто мыслью, кто словом, а кто и делом, и Ему,
многомилостивому, принадлежит суд над совестью нашей. Смиренно, с кротостью, подобно
богоизбраннику Иову, должны мы принимать все испытания, какие возлагает на нас Господь, памятуя,
что без воли Его ни один волос не упадет с головы нашей. Как бы ни велик был ваш грех, сударыня,
самоосуждение, самовольное отлучение себя от церкви составляет грех еще более тяжкий, как
покусительство на применение воли Божией. Быть может, грех ваш послан вам во испытание, как
посылает Господь болезни и потерю имущества; вы же, в гордыне вашей...  
- Ну уж какая, батюшка, гордыня при нашем-то деле!  
- ...предрешаете суд Христов и дерзновенно отрекаетесь от общения со святой православной
церковью. Вы знаете символ веры?  
- Нет.  
- Но вы веруете в Господа нашего Иисуса Христа?  
- Как же, верую.  
- Всякий истинно верующий во Христа тем самым приемлет имя христианина...  
- Свидетельница! Вы понимаете: нужно только верить во Христа... - подтверждает председатель.
- Нет! - решительно отвечает Караулова. - Так что же из того, что я верю, когда я такая? Когда б я была
христианкой, я не была бы такая. Я и Богу-то не молюсь.  
- Это правда... - подтвердила свидетельница Пустошкина. - Она никогда не молится. К нам в дом - дом у
нас хороший, пятнадцатирублевый – икону привозили, так она на другую половину ушла. Уж мы как ее
уговаривали, так нет. Уж такая она, извините! Ей самой, господин судья, от характера своего не легко.  
- Господь наш Иисус Христос, - продолжал священник, взглянув на председателя,- простил блудницу,
когда она покаялась...  
- Так она покаялась; а я разве каялась?  
- Но наступит час душевного просветления, и вы покаетесь.  
- Нет. Разве когда старая буду или помирать начну, тогда покаюсь, - да уж это какое покаяние?
Грешила-грешила, а потом взяла да в одну минуту и покаялась. Нет уж, дело конченное.  
- Какое уже тогда покаяние! - басом подтвердила внимательно слушавшая Кравченко.
- Пела-пела песни, да пиво пила, да мужчин принимала, а там, хвать, и покаялась. Кому такое покаяние
нужно? Нет уж, дело конченное.  Она подвинулась и жирными, короткими пальцами сняла с плеча
Карауловой ниточку; та не пошевельнулась.  "Хорошо они, должно быть, поют вместе дуэтом,- подумал
защитник, - у этой грудь, как кузнечные мехи. С тоскою поют. Где этот дом, что-то я не помню".  

Председатель развел руками и, снова сделав любезное и религиозное лицо, отпустил священника:  -
Извините, батюшка!.. Такое упрямство! Извините, что побеспокоили.  Священник поклонился и стал на
свое место, у аналоя, и руки, поправлявшие наперсный крест, слегка дрожали. В публике шептались, и
ремесленник, у которого бородка за это время как будто еще более поредела, тянул шею всюду, где
шепчутся, и счастливо улыбался.  
- Вот так загвоздила! - громко шептал он, встретив чей-нибудь взгляд.  Подсудимый, недовольный
задержкой, брезгливо смотрел на Караулову, поспешно крутил усики и что-то соображал.  Суд
совещался.  
- Ну что же делать? Ведь это же идиотка! - гневно говорил председатель.- Ее люди в Царство Небесное
тащат, а она...  
- По моему мнению, - сказал член суда, - нужно бы освидетельствовать ее умственные способности. В
средние века суд приговаривал к сожжению женщин, которые, в сущности, были истеричками, а не
ведьмами.  
- Ну, вы опять за свое! Тогда нужно раньше освидетельствовать прокурора: вы посмотрите, что он
выделывает!  
Товарищ прокурора, молодой человек в высоком воротничке и с усиками, вообще странно похожий на
обвиняемого, уже давно старался привлечь на себя внимание суда. Он ерзал на стуле, привставал,
почти ложился грудью на пюпитр, качал головою, улыбался и всем телом подавался вперед, к
председателю, когда тот случайно взглядывал на него. Очевидно было, что он что-то знает и
нетерпеливо хочет сказать.  
- Вам что угодно, господин прокурор? Только, пожалуйста, покороче!  
- Позвольте мне...  И, не ожидая ответа, товарищ прокурора выпрямился и стремительно спросил
Караулову:  
- Обвиняемая, - виноват, свидетельница, - как вас зовут?  
- Груша.  
- Это будет... это будет Аграфена, Агриппина. Имя христианское. Следовательно, вас крестили. И когда
крестили, назвали Аграфеной. Следовательно...  
- Нет. Когда крестили, так назвали Пелагеей.  
- Но вы же сейчас при свидетелях сказали, что вас зовут Грушей?  
- Ну да, Грушей. А крестили Пелагеей.  
- Но вы же...  
Председатель перебил:  
- Господин прокурор! Она и в списке значится Пелагеей. Вы поглядите!  
- Тогда я ничего не имею...  Он стремительно раздвинул фалды сюртука и сел, бросив строгий взгляд на
обвиняемого и защитника.  Караулова ждала. Получалось что-то нелепое. В публике говор становился
громче, и судебный пристав уже несколько раз строго оглядывался на зал и поднимал палец. Не то
падал престиж суда, не то просто становилось весело.  
- Тише там! - крикнул председатель.
- Господин пристав! Если кто будет разговаривать, то удалите его из зала.  Поднялся присяжный
заседатель, высокий костлявый старик, в долгополом сюртуке, по виду старообрядец, и обратился к
председателю:  
- Можно мне ее спросить?.. Караулова, вы давно занимаетесь блудом?  
- Восемь лет.  
- А до того чем занимались?  
- В горничных служила.  
- А кто обольстил? Сынок или хозяин?  
- Хозяин.
- А много дал?  
- Деньгами десять рублей, да серебряную брошку, да отрез кашемиру на платье. У них свой магазин в
рядах.  
- Стоило из-за этого идти!  
- Молода была, глупа. Сама знаю, что мало.  
- Дети были?  
- Один был.  
- Куда девала?  
- В воспитательном помер.  
- А больна была?  
- Была.  
Старик сухо отвернулся и сел и, уже сидя, сказал:  
- И впрямь, какая ты христианка! За десять рублей душу дьяволу продала, тело опоганила.  
- Бывают старички и больше дают! - вступилась за подругу Пустошкина. - Намедни у нас тоже старичок
один был, степенный, вроде как вы...  
В публике засмеялись.  
- Свидетельница, молчите,- вас не спрашивают! - строго остановил председатель.
- Вы кончили? А вам что угодно, господин присяжный заседатель? Тоже спросить?  
- Да уж позвольте и мне слово вставить, когда на то дело пошло... - тонким, почти детским голоском
сказал необыкновенно большой и толстый купец, весь состоящий из шаров и полушарий: круглый живот,
женская округлая грудь, надутые, как у купидона, щеки и стянутые к центру кружочком розовые губы.-
Вот что, Караулова, или как тебя там, ты с Богом считайся как хочешь, а на земле свои обязанности
исполняй. Вот ты нынче присягу отказываешься принимать: "Не христианка я"; а завтра воровать по
этой же причине пойдешь, либо кого из гостей сонным зельем опоишь,- вас на это станет. Согрешила,
ну и кайся, на то церкви поставлены; а от веры не отступайся, потому что ежели ваш брат да еще от
веры отступится, тогда хуть на свете не живи.  
- Что ж, может, и красть буду... Сказано, что не христианка.  
Купец качнул головой, сел и, подавшись туловищем к соседу, громко сказал:  
- Вот попадется такая баба, так все руки об нее обломаешь, а с места не сдвинешь.  
- Они и толстые которые, господин судья, не все честные бывают... - вступилась Пустошкина.- Намедни
к нам один толстый пришел, вроде их, напил, набезобразил, нагулял, а потом в заднюю дверку хотел
уйти,- спасибо, застрял. "Я, говорит, воском и свечами торгую и не желаю, чтобы святые деньги на
такое поганое дело ишли", а самто пьян-распьянехонек. А по-моему...  
- Молчите, свидетельница!  
- Просто они жулик, больше ничего. Вот тебе и толстые!  
- Молчите, свидетельница, а то я прикажу вас вывести. Вам что еще угодно, господин прокурор?  
- Позвольте мне... Свидетельница Караулова, я понял, Что это у вас кличка Груша, а зовут вас все-таки
Пелагеей. Следовательно, вас крестили; а если вас крестили по установленному обряду, то вы
христианка, как это и значится, наверное, в вашем метрическом свидетельстве. Таинство крещения, как
известно, составляет сущность христианского учения...  
Прокурор, овладевая темой, становился все строже.  
- Сейчас заговорит о паспорте...- шепнул председатель и перебил прокурора:
- Свидетельница, вы понимаете: раз вас крестили, вы, значит, христианка. Вы согласны?  
- Нет.  
- Ну вот видите, прокурор, она не согласна.
Становилось досадно.
Пустяки, бабье вздорное упрямство тормозило все дело, и вместо плавного, отчетливого, стройного
постукивания судебного аппарата получалась нелепая бестолковщина. И к обычному тайному мужскому
презрению к женщине примешивалось чувство обиды: как она ни скромничает, а выходит, как будто она
лучше всех, лучше судей, лучше присяжных заседателей и публики. Электричество горит, и все так
хорошо, а она упрямится. И никто уже не смеется, а ремесленник с выщипанной бородкой внезапно
впал в тоску и говорит: "Вот я тебя гвозданул бы разок, так сразу бы поняла!" Сосед, не глядя, отвечает:
"А тебе бы, братец, все кулаком; ты ей докажи!" - "Молчите, господин, вы этого не понимаете, а кулак
тоже от господа дан". "А бороду где выщипали?" - "Где бы ни выщипали, а выщипали..." Судебный
пристав шипит, разговоры смолкают, и все с любопытством смотрят на совещающихся судей.
- Послушайте, Лев Аркадьич, ведь это бог знает что такое! - возмущается член суда.- Это не суд, а
сумасшедший дом какой-то. Что мы судим ее, что ли, или она нас судит? Благодарю покорно за такое
удовольствие!  
- Да вы-то что? Что ж, я нарочно, по-вашему? – покраснел председатель. - Вы поглядите на эту, на
толстую, на Кравченко, - ведь она глазами ее ест. Ведь они тут новую ересь объявят, а я отписывайся!  
Благодарю вас покорнейше! И не могу же я отказывать, раз уж позволили... Вам угодно что-нибудь
сказать, господин присяжный заседатель? Только, пожалуйста, покороче,- мы и так потеряли уже
полчаса.  Молодой человек необыкновенно интеллигентного, даже одухотворенного вида; волосы у него
были большие, пушистые, как у поэта или молодого попа; кисть руки тонкая, сухая, и говорил он с
легким усилием, точно его словам трудно было преодолеть сопротивление воздуха. Во время
переговоров с Карауловой он страдальчески морщился, и теперь в тихом голосе его слышится
страдание:  
- Это очень печально, то, что вы говорите, свидетельница, и я глубоко сочувствую вам; но поймите же,
что нельзя так умалять сущность христианства, сводя его к понятию греха и добродетели, хождению в
церковь и обрядам. Сущность христианства в мистической близости с Богом...  
- Виноват... - перебил председатель. - Караулова, вы понимаете, что значит мистический?  
- Нет.  - Господин присяжный заседатель! Она не понимает слова "мистический". Выражайтесь,
пожалуйста, проще: вы видите, на какой она, к сожалению, низкой ступени развития.  
- Лик Христов - вот основание и точка. Небо раскрылось после обрезания, и нет ни греха, ни
добродетели, ни богатства. Прерывистый, задыхающийся шепот - вот эмбрион всех сфинксов...  
- Господин присяжный заседатель! Я тоже ничего не понимаю. Нельзя ли проще?  
- Проще я не могу...- грустно сказал заседатель.- Мистическое требует особого языка... Одним словом,-
нужна близость к Богу.  
- Караулова, вы понимаете? Нужна только близость к Богу - и больше ничего.  
- Нет. Какая уж тут близость при таком деле! Я и лампадки в комнате не держу. Другие держат, а я не
держу.  
- Намедни,- басом сказала Кравченко,- гость пива мне в лампадку вылил. Я ему говорю: "Сукин ты сын, а
еще лысый". А он говорит: "Молчи, говорит, мурзик,- свет Христов и во тьме сияет". Так и сказал.  
- Свидетельница Кравченко! Прошу без анекдотов! Вам еще что нужно, свидетель?  Свидетель, частный
пристав в парадном мундире, щелкает шпорами.  
- Ваше превосходительство! Разрешите мне уединиться со свидетельницей.  
- Это зачем еще?  - Относительно присяги, ваше превосходительство. Я в ихнем участке, где ихний
дом... Я живо, ваше превосходительство... Она присягу сейчас примет.  
- Нет, - сказала Караулова, немного побледнев и не глядя на пристава.  Тот повернул голову, грудь с
орденами оставляя суду:  
- Нет, примете!  
- Нет.  
- Посмотрим...  
- Посмотрите...  
- Довольно, довольно!.. - сердито крикнул председатель. - А вы, господин пристав, идите на свое место:
мы пока в ваших услугах не нуждаемся.  Щелкнув шпорами, пристав с достоинством отходит. В публике
угрюмый шепот и разговоры. Ремесленник, расположение которого снова перешло на сторону
Карауловой, говорит: "Ну, теперь держись, баба! Зубки-то начистят,- как самовар, заблестят".
- "Ну, это вы слишком!"
- "Слишком? Молчите, господин: вы этого дела не понимаете, а я вот как понимаю!"
- "Бороду-то где выщипали?"
- "Где ни выщипали, а выщипали; а вы вот скажите, есть тут буфет для третьего класса? Надо чирикнуть
за упокой души рабы Божьей Палагеи".  
- Тише там! - крикнул председатель.- Господин судебный пристав! Примите меры!  Судебный пристав
на цыпочках идет в места для публики, но при его приближении все смолкают, и так же на цыпочках он
возвращается обратно. Репортер с жадностью исписывает узенькие листки, но на лице его отчаяние:
он предвидит, что цензура ни в каком случае не пропустит написанного.   
- Как хотите, а нужно кончить! - говорит член суда.- Получается скандал.  
- Пожалуй, что... Ну что еще вам нужно, господин защитник? Все уже выяснено. Садитесь!  Изящно
выгнув шею и талию, обтянутую черным фраком, защитник говорит:  - Но раз было предоставлено слово
господину товарищу прокурора...  
- Так и вам нужно? - с безнадежной иронией покачал головой председатель.
- Ну хорошо, говорите, если так уж хочется, только, пожалуйста, покороче!  Защитник поворачивается к
присяжным заседателям.  
- Остроумные упражнения господина товарища прокурора и частного пристава в богословии...-
начинает он медленно.  
- Господин защитник! - строго перебивает председатель.- Прошу без личностей!  
Защитник поворачивается к суду и кланяется:  
- Слушаю-с.  Затем снова поворачивается к присяжным, окидывает их светлым и открытым взором и
внезапно глубоко задумывается, опустив голову. Обе руки его подняты на высоту груди, глаза крепко
закрыты, брови сморщены, и весь он имеет вид не то смертельно влюбленного, не то собирающегося
чихнуть. И присяжные и публика смотрят на него с большим интересом, ожидая, что из этого может
выйти, и только судьи, привыкшие к его ораторским приемам, остаются равнодушны. Из состояния
задумчивости защитник выходит очень медленно, по частям: сперва упали бессильно руки, потом
слегка приоткрылись глаза, потом медленно приподнялась голова, и только тогда, словно против его
воли, из уст выпали проникновенные слова:  
- Господа судьи и господа присяжные заседатели! И дальше он говорит совсем необыкновенно: то
шепчет, но так, что все слышат, то громко кричит, то снова задумывается и остолбенело, как в
каталепсии, смотрит на кого-нибудь из присяжных заседателей, пока тот не замигает и не отведет глаз.  
- Господа судьи и господа присяжные заседатели! Вы слышали только сейчас многозначительный
диалог между свидетельницей Карауловой и господином частным  приставом, и значение его для вас не
представляет загадки. Приняв во внимание те обширные средства воздействия, какими располагает
наша администрация, и с другой стороны, - ее неуклонное стремление к возвращению заблудшихся в
лоно православия...  
- Господин защитник, что же это такое! - возмущается председатель.- Я не могу позволить, чтобы вы
осуждали здесь установленные законом власти. Я лишу вас слова.  
Товарищ прокурора говорит скромно, но стремительно:  
- Я просил бы занести слова господина защитника в протокол.  Не обращая внимания на прокурора,
защитник снова кланяется суду:  
- Слушаю-с. Я хотел только сказать, господа присяжные заседатели, что госпожа Караулова, насколько
я ее понимаю, не отступится от своих взглядов даже в том, невозможном, впрочем, у нас случае, если
бы ей угрожали костром или инквизиционными пытками. В лице госпожи Карауловой мы видим, господа
присяжные заседатели, перевернутый, так сказать, тип христианской мученицы, которая во имя Христа
как бы отрекается от Христа, говоря "нет", в сущности говорит "да"!  Какой-то большой и красивый образ
смутно и притягательно блеснул в голове адвоката; пальцы его похолодели, и взволнованным голосом,
в котором ораторского искусства было только наполовину, он продолжает:  
- Она христианка. Она христианка, и я докажу вам это, господа присяжные заседатели! Показания
свидетельниц госпож Пустошкиной и Кравченко и признания самой Карауловой нарисовали нам полную
картину того, каким путем пришла она к этому мучительному положению. Неопытная, наивная девушка,
быть может только что оторванная от деревни, от ее невинных радостей, она попадает в руки грязного
сластолюбца и, к ужасу своему, убеждается, что она беременна. Родив где-нибудь в сарае, она...  
- Нельзя ли покороче, господин защитник! Нам известно с самого начала, что госпожа Караулова
занимается проституцией. Господа присяжные заседатели не дети и сами прекрасно знают, как это
делается. Вернитесь к христианству. И потом она не крестьянка, а мещанка города Воронежа.  
- Слушаю-с, господин председатель, хотя я думаю, что и у мещан есть свои невинные радости. Так вот-
с. В душе своей госпожа Караулова носит идеал человека, каким он должен быть по Христу,
действительность же с ее благообразными старичками, наливающими пиво в лампадку, с ее пьяным
угаром, оскорблениями, быть может, побоями разрушает и оскверняет этот чистый образ. И в этой
трагической коллизии разрывается на части душа госпожи Карауловой. Господа присяжные заседатели!
Вы видели ее здесь спокойною, чуть ли не улыбающейся, но знаете ли вы, сколько горьких слез пролили
эти глаза в ночной тишине, сколько острых игл жгучего раскаяния и скорби вонзилось в это
исстрадавшееся сердце! Разве ей не хочется, как другим порядочным женщинам, пойти в церковь, к
исповеди, к причастию - в белом, прекрасном платье причастницы, а не в этой позорной форме греха и
преступления? Быть может, в ночных грезах своих она уже не раз на коленях ползала к этим каменным
ступеням, лобызала их жарким лобзанием, чувствуя себя недостойной войти в святилище... И это не
христианка! Кто же тогда достоин имени христианина? Разве в этих слезах не заключается тот высокий
акт покаяния, который блудницу превратил в Магдалину, эту святую, столь высоко чтимую...  - Нет! -
перебила Караулова. - Неправда это. И не плакала я вовсе и не каялась. Какое же это покаяние, когда
то же самое делаешь? Вот вы посмотрите...  
Она открыла сумочку, вынула носовой платок и за ним портмоне. Положив на ладонь два серебряных
рубля и мелочь, она протянула ее к защитнику и потом к суду. Одна монетка соскользнула с руки,
покружилась по бетонному, натертому полу и легла возле пюпитра защитника. Но никто не нагнулся ее
поднять.  
- За что вот я эти деньги получила? За это за самое. А платье вот это, а шляпка, а серьги - все за это, за
самое. Раздень меня до самого голого тела, так ничего моего не найдешь. Да и тело-то не мое - на три
года вперед продано, а то, может, и на всю жизнь,- жизнь-то наша короткая. А в животе у меня что?
Портвейн, да пиво, да шоколад, гость вчера угощал,- выходит, что и живот не мой. Нет у меня ни стыда,
ни совести: прикажете голой раздеться - разденусь; прикажете на крест наплевать - наплюю.  
Кравченко заплакала. Слезы у нее не точились, а бежали быстрыми, нарастающими капельками и, как
на поднос, падали на неестественно выдвинутую грудь. Она их вытирала, но не у глаз, а вокруг рта и на
подбородке, где было щекотно.  А то вот третьего дня меня с одним гостем венчали, так, для шутки,
конечно: вместо венцов над головой ночные вазы держали, вместо свечек пивные бутылки донышками
кверху, а за попа другой гость был, надел мою юбку наизнанку, так и ходил. А она, - Караулова показала
на плачущую Кравченко,- за мать мне была, плакала, разливалась, как будто всерьез. Она поплакать-то
любит. А я смеялась,- ведь и правда, очень смешно было. И к церкви я равнодушна, и даже мимо
стараюсь не ходить, не люблю. Вот тоже говорили тут: "Молиться",- а у меня и слов таких нет, чтобы
молиться. Всякие слова знаю, даже такие, каких, глядишь, и вы не знаете, несмотря на то что мужчины;
а настоящих не знаю. Да о чем и молиться-то? Того света я не боюсь,- хуже не будет; а на этом свете
молитвою много не сделаешь. Молилась я, чтобы не рожать, - родила. Молилась, чтобы ребенок при
мне жил, - а пришлось в воспитательный отдать. Молилась, чтобы хоть там пожил,- а он взял да и
помер. Мало ли о чем молилась, когда поглупее была, да спасибо добрым людям - отучили. Студент
отучил. Вот тоже, как вы, начал говорить и о моем детстве и о прочем, и до того меня довел, что
заплакала я и взмолилась: Господи, да унеси ты меня отсюда! А студент говорит: "Вот теперь ты
человеком стала, и могу я теперь с тобою любовное занятие иметь". Отучил. Конечно, я на него не
сержусь: каждому приятнее с честною целоваться, чем с такой, как я или вот она; но только мне-то от
молитвы да от слез прибыли никакой. Нет уж, какая я христианка, господа судьи, зачем пустое
говорить? Есть я Груша-цыганка, такою меня и берите.  
Караулова вздохнула слегка, качнула головой, блеснув золотыми обручами серег, и просто добавила:  
- Двугривенный я тут уронила, поднять можно?  Все молчали и глядели, пока Караулова, перегнувшись,
поднимала монету со скользкого пола.  - Ну, а вы-то,- с горечью обратился председатель к Пустошкиной
и Кравченко, - вы-то согласны принять присягу?  
- Мы-то согласны...- ответила Кравченко, плача.- А она нет!  
- Господин председатель! - поднялся прокурор, строгий и величественный.- Ввиду того что многие
случаи, сообщенные здесь свидетельницей Карауловой, вполне подходят под понятие кощунства, я как
представитель прокурорского надзора желал бы знать, не помнит ли она имен?..  
- Ну, какое там кощунство! - ответила Караулова. - Просто пьяны были. Да и не помню я, - разве всех
упомнишь?  Судьи долго и бесплодно совещаются, подзывают даже к себе прокурора и убедительно, в
два голоса, шепчут ему. Наконец постановляют: "Допросить свидетельницу Караулову, ввиду ее
нехристианских убеждений, без присяги".  Остальные свидетели тесной кучкой двинулись к аналою, где
ждет их облачившийся священник с крестом.  Пристав громко говорит:  
- Прошу встать!
Все встают и оборачиваются к аналою. Теперь Карауловой видны одни только спины и затылки:
плешивые, волосатые, круглые, плоские, остроконечные.  Священник говорит:  
- Поднимите руки!  
Все подняли руки.  
- Повторяйте за мною, - говорит он одним голосом и другим продолжает: - Обещаюсь и клянусь...  
Толпа разрозненно гудит, выделяя густое, еще полное слез, контральто Кравченко.  
- Обещаюсь и клянусь...  
- Перед всемогущим Богом и святым его Евангелием...  
- Перед всемогущим Богом... и святым... его... Евангелием...  
Все наладилось и идет как следует: стройно, легко, приятно. Во все время присяги и целования креста
Караулова стоит неподвижно и смотрит в одну точку: в спину председателя.  Свидетелей удалили,
кроме Карауловой.  
- Свидетельница! Суд освободил вас от присяги, но помните, что вы должны показывать одну только
правду, по чистой совести. Обещаете?  
- Нет... Какая у меня совесть? Я ж говорила, что нет у меня никакой совести.
- Ну что же нам с вами делать? - разводит руками председатель.- Ну, правду-то, понимаете, правду
говорить будете?  
- Скажу, что знаю.  
Через полчаса, в образцовом порядке и тишине, совершается суд. Правильно чередуются вопросы и
ответы; прокурор что-то записывает; репортер с деловым и бесстрастным лицом рисует на бумажке
какие-то замысловатые орнаменты. Обвиняемый дает продолжительные и очень подробные
объяснения. Руки он заложил за спину, слегка покачивается взад и вперед и часто взглядывает на
потолок.  
- ...Что же касается квитанции из городского ломбарда на заложенный велосипед, то происхождение ее
таково. Тринадцатого марта прошедшего года я зашел в велосипедный магазин Мархлевского...  ...Что
же касается якобы моих кутежей в означенном доме терпимости и того, будто я разменивал там
сторублевую бумажку, то был я там всего четыре раза: двадцать первого декабря, седьмого января,
двадцать пятого того же января и первого февраля, и три раза деньги платил за меня мой товарищ
Протасов. Относительно же четвертого раза, когда я платил лично, я прошу разрешения представить
суду потребованный мною тогда же счет, из коего видно, что общая сумма издержек, включая сюда...   
Горит электричество. За окнами тьма. Весело, тепло, уютно.  

1905


Иван Тургенев

«Воробей»

(стихотворение в прозе)

Я возвращался с охоты и шёл по аллее сада. Собака бежала впереди меня.
Вдруг она уменьшила свои шаги и начала красться, как бы зачуяв перед собою дичь.
Я глянул вдоль аллеи и увидал молодого воробья с желтизной около клюва и пухом на голове. Он упал
из гнезда (ветер сильно качал березы аллеи) и сидел неподвижно, беспомощно растопырив едва
прораставшие крылышки.
Моя собака медленно приближалась к нему, как вдруг, сорвавшись с близкого дерева, старый
черногрудый воробей камнем упал перед самой её мордой - и весь взъерошенный, искажённый, с
отчаянным и жалким писком прыгнул раза два в направлении зубастой раскрытой пасти.
Он ринулся спасать, он заслонил собою своё детище… но всё его маленькое тельце трепетало от
ужаса, голос одичал и охрип, он замирал, он жертвовал собою!
Каким громадным чудовищем должна была ему казаться собака! И всё-таки он не мог усидеть на своей
высокой, безопасной ветке… Сила, сильнее его воли, сбросила его оттуда.
Мой Трезор остановился, попятился… Видно, и он признал эту силу.
Я поспешил отозвать смущённого пса - и удалился, благоговея.
Да; не смейтесь. Я благоговел перед той маленькой героической птицей, перед любовным её порывом.
Любовь, думал я, сильнее смерти и страха смерти. Только ею, только любовью держится и движется
жизнь.

Апрель, 1879



Екатерина Сотник

Не напрасная доброта.

Рассказ

Ноябрьское солнышко сушило землю после недели дождей, играло на ковре разноцветных листьев в
саду. Трое озорных котят, тоже уставшие сидеть неделю в доме, теперь такое вытворяли! По
виноградном стволе на крышу, оттуда через крайние веточки по старому ореху опять на землю, а
Туманчик, самый упитанный, не удержался и кувыркаясь полетел в мокрые листья. Евдокия Петровна
стояла на пороге, облокотившись о косяк дверей и улыбалась, наблюдая этот цирк, вставляя
комментарии, ей помогал Барсик, который на цепи визжал и тоже участвовал в общем веселье.
Возле калитки остановилась грузовая машина с будкой для перевозки людей. Из кабины вышел мужчина
в спец одежде, подошёл и толкнул калитку, хотя видел хозяйку, стоящую на пороге, ведь «забор» был из
металлической сетки, а калитка – из прутьев. Из будки тоже вышли три человека и, похоже, ждали
приказа. Куртки всех одного цвета и подписаны «РЕС». Тот, кто был, скорей всего, начальник, подошёл
к хозяйке, поздоровался.
- Вы – Ефимова Е. П.? - Достал из кармана листочек и проверил.
- Да, я товарищ начальник, - не преставая улыбаться, ответила Петровна.
- Мы приехали разобраться, на вас есть жалобы односельчан по использованию электроэнергии.
Позвольте войти в дом и осмотреть, какими электроприборами вы пользуетесь.
- Конечно, входите пожалуйста, чайник у меня работает хорошо, 5 минут и чай готов будет.
Слушавшие разговор рабочие медленно вошли во двор и последовали за хозяйкой и своим бригадиром в
дом. Крошечная веранда, такие же сени, прихожая, из которой одна дверь – в маленькую спальню,
другая на кухню. Вот и весь дом. Но начальник обошёл хозяйку, и уже без просьбы о разрешении вошёл
в кухню, где стояла и печка, и кровать, а возле небольшого окошка стол. Окно небольшое, ему
пришлось немного наклонится, чтобы посмотреть через него в соседский сад, который начинался через
полтора метра от задней стены дома. Повернулся к хозяйке и своим сотрудникам, очень довольный, с
непонятного рода улыбкой, сказал:
- Ну что ж, ребята, недаром мы 35 км петляли, жалобы оказались правдой. Давай, Николай, пиши
протокол, а хозяйка – прошу Вас присесть, будете писать объяснительную.
- За какое же преступление мне объяснятся нужно, да ещё и письменно?
Бригадир посмотрел на неё с удивлением, её голос был ровным, спокойным, а улыбка, с которой она их
встретила, не «сбежала», хоть явно застали её на горячем. Ни тени тревоги. Он же, напротив,
почувствовал прилив раздражения. Отвечал, как можно спокойнее:
- У ваших соседей, - он кивнул на окошко, - мы весной отключили электроэнергию из-за длительной
неуплаты. А вы даёте им пользоваться всеми электроприборами через вот этот удлинитель, - он
наклонился к розетке и выдернул из неё шнур, который уходил через приоткрытую форточку, тянулся по
деревьям сада, и исчезал в окошке соседского дома.
- В этом и есть всё моё преступление? – в её голосе звучала ирония, она готова была рассмеяться.
Лицо начальника помрачнело.
- Не положено. Это во-первых. А потом – если вы так будете делать, они и не подумают об уплате
штрафа, задолженности по уплате и законном подключении. Кроме всего прочего, чисто морально, вам
не совестно поддерживать алкоголиков?
Теперь уже и с лица Евдокии Петровны сошла улыбка. Она сделала шаг к проверяющему и пристально
посмотрела ему в глаза.
- Алкоголиков я не поддерживаю. Там трое школьников и один – маленький, четыре годика. Им уроки
учить надо, чайку сварить, кушать приготовить, и тепло деткам нужно, ночами уже ноли минусовая
температура. А родители прежде всего люди, а потом уже – алкоголики. Так вот второе состояние –
временно, а первое – главнее второго. За свет я плачу постоянно вовремя и сполна, - хозяйка
потянулась к счётчику и достала в кулёчке пачку квитанций об уплате, протянула, - вот, пожалуйста.
Он не взял. Переваривал информацию, Николай стоявший с открытой папкой и ручкой наготове,
растеряно поглядывал на начальника, остальные ребята шептались о чём-то, стоя в прихожей, в кухню
больше никто поместится не мог.
Хозяйка спокойно повесила на гвоздик прозрачный кулёк. И продолжила:
- В чём ещё вы усматриваете нарушения с моей стороны? Кабель качественный и мощный, изолирован
для пользования на улице. От счётчика до розетки проводка новая, и сечение подходит к кабелю. Что
ещё неправильно? Может те люди, которые вам жаловались на меня, давали мне деньги для оплаты
квитанций?..
Бригадир молча развернулся и вышел на улицу, его сотрудники проследили в окна, как он вышел из
двора и сел в кабину. Мужчины, сказав хозяйке растерянные «до свидания» вышли вслед, через минуту
автомобиль отъехал.
- Да благословит вас Господь, детки, - с жалостью в голосе проговорила с порога хозяйка, её лицо
осенила лёгкая печаль.
***
Дверь кабинета открылась и к председателю сельского совета вошла женщина. Голова, как его просто
называют односельчане, вдруг засуетился, выбежал из-за своего стола и пододвинув к столу кресло,
усадил посетительницу. Если бы кто-нибудь наблюдал, показалось бы, что он встречает высшее
начальство. Вернулся на свое место и глядя Петровне в глаза, пытаясь угадать цель её визита,
сердечно спросил:
- Чем могу послужить, что-то случилось?
- Случилось, угадал. Сегодня ночью у меня из летней кухни вынесли чугунную плиту, алюминиевую
посуду и велосипед.
Председатель тут же снял трубку с телефона, приготовившись набрать номер.
- Постой, Иванович, ты что собираешься делать?
- Участкового вызову, чтобы всё оформить, как положено.
- Минуточку. Ты меня сначала выслушай, а потом решишь, как и что оформлять нужно.
Василий Иванович послушно опустил трубку на место, сложил руки, как ученик за партой, всем видом
давая понять, что слушает внимательно. Эта женщина – особенный человек в его жизни. Трудно
предположить, как бы сложилась жизнь его, если бы не она. И не нужно ему напрягаться, чтобы
вспомнить события 60-ти летней давности…
Его отец с войны вернулся, женился и в 1946 родился у них первенец, Васенька. Но ранения немного
оставили ему жить, а молодая вдова умерла от горячки, оставив пятилетнего сыночка. Соседка, тётя
Аня, ни родственница, ни кума, но мальчика забрала к себе и оставила, хотя сама была военной
вдовой. Дусе тогда было 10, а её брату 13. В школе возраст был «разношерстный», в третьем классе
были и десятилетние, и те, кому по 16. Дуся после 7 классов пошла коров доить с мамой, хотя она их
доила уже лет семь. После утренней дойки в школу бежала, а после школы – опять к маме на ферму.
Очень просил председатель колхоза её ехать на зоотехника учится, отказалась, «не моё это». Однажды
придя с фермы, застала его Дуся за сарайчиком с толстой неумелой самокруткой. Сегодня это назвали
бы «актом насилия», а тогда… она просто накормила его той сигареткой, да из карманов вытрусила
табак, и все приказала скушать. Ему уже было 13. И он легко мог бы вырваться и сбежать, но не посмел,
слишком уважал сестру. Дело огласке не предавали, но с тех пор больше в жизни Васенька сигарет в
руки не брал. И с алкоголем не дружил никогда. А после школы и не спрашивали его, а просто тётя Аня
с Дусей сообщили: едешь учится в педагогический. Помогали, как сыну родному. Дослужился до
директора школы, сыновей понял, у людей в авторитете всегда был, вот уже третий раз переизбрали
председателем в сельсовет.
А Дуся после ранней операции в качестве лёгкого труда получила место в столовой. Через несколько
лет съездила в область на курсы, сдала сразу на 4 разряд повара, да так на всю жизнь на кухне и
осталась. Из-за той операции осталась без деток, но она находила себе занятия, вроде и голода нет, а
детей голодных, и вниманием не обогретых, вокруг море…
- Сосед мой, Серёжа, с другом своим, что месяц тому как освободился, а теперь у них скитается,
сегодня ночью зашли с огорода, собачка их знает, ну замочёк оторвали, и вынесли всё. Я стояла
веранде, но выйти не посмела, монтировка у них была, мало ли что. Так вот: сдать всё это они ещё не
успели, если ты сейчас подъедешь туда, то вещи можно отобрать. Только условие одно: писать я на
них ничего не буду. Моё заявление их не исправит. Если можешь – верни мне мои вещи, и забудем эту
историю, хорошо? Ладно, не буду мешать тебе работать, с Богом оставайся, Василий Иванович.
Дуся поднялась и легко прикрыв дверь, вышла.
***
Ровно через сутки Барсик вызвал хозяйку, сообщая о гостях. Хлопнула дверь автомобиля и во двор
поспешно вошёл голова.
- Ну, что скажешь, Петровна?
- Спасибо, братик, я не сомневалась в твоей помощи. Ночью собачка вызвал меня, включила свет на
улице – калитка открыта, на дорожке, во дворе лежит плита моя, и велосипед. Затащила в веранду,
калитку закрыла, вот и все мои ночные пришествия.
- Ты говорила, что хорошо разглядела тех, кто брали всё это, но ведь их же трое было, почему же ты
мне не сказала? Они сами раскололись, потому что вещи твои ещё ночью перетащили к Кольке, сыну
покойной Марии Гнатовой, он только весной из армии пришёл. Он и не собирался врать, говорит: был
там, брал, верну бабе Дусе. Вот только с посудой Серёжка, сосед твой, ещё в 6 утра автобусом уехал в
район, сдавать. Мы бы и посуду вернули, но ты же сказала ничего не писать… - И не удержался от
упрёка: - Эх, Петровна, сама виновата, прикормила алкашей…
Она, как бы и не слыша последних слов. Ещё раз поблагодарила брата, попрощались.
Прошло пять лет.
***
В гости приехала «доченька». Их у Петровны на белом свете немало. Тех, с кем судьба свела через горе
или радости, с кем в сердцах общего много. Петровна переехала в соседнее село, где рядом станция
железнодорожная, и людей побольше, и в район бесплатно дизелем можно съездить. Бережно
вытащила из шкафчика огромную железную банку с заварным кофе, протянула Наде:
- Вот, насыпай, сейчас кипяток будет.
А в плетёной вазе выставила шоколадные конфеты – много! и печенье шоколадное.
- Угощайся, дорогая.
- Евдокия Петровна, Вы знаете, сколько стоит такое кофе?! 500 грамм! А конфеты… Вы что, наследство
из Америки получили?
С минуту женщина молча и сосредоточено выставляла на стол сахар, молоко, мёд, ложечки. А потом
посмотрела в глаза своей юной подруге и ответила:
- Больше, доченька, я получила больше, чем наследство, это вообще деньгами не измеряется… -
Петровна опустилась на стул и предалась глухим рыданиям.
Надя растеряно обняла женщину и просто ждала, когда та сможет рассказать свою историю.
- Сегодня утром в мой дворик вошёл очень красивый молодой человек в костюме, идеально выбрит и
пострижен, в ароматах – знаешь, как эти рекламные агенты, с сумкой через плечё. Я приготовилась
выслушать его «рекламу», а он обнимает меня и говорит: «Вы что, бабушка Дуся, меня не узнаёте?»
Стыдно, но, нет, только голос какой-то родной. «Я – Николай, Марии Гнатовой сын, помните, это я у Вас
велосипед и железо стащил тогда, помните?» Вспомнила… Стояла я там, в своей верандочке,
смотрела, как они кухню «чистят», и плакала. Те два, сгорают от алкоголя, мозги атрофировались, а
этот сирота, ребёнок, жизнью обиженный, и войны нет, а отца и матери уже нет. Уходил в армию –
была мать, вернулся – в доме окна выбиты, дверь совсем на дрова алкаши забрали. Думаю, зима идёт,
как же он жить будет? Вот греется у Серёги, пока из РЕСА не приехали ещё раз, да не конфисковали
этот удлинитель, а потом что? А если у них греется, значит и выпивает с ними… Бедный мальчик.
Вот что он мне рассказал. Оказывается, тем летом он с дружком «ради пропитания», на заброшенной
ферме бывшего колхоза провода сняли, метров двести. Думали ферма ничейная, а её купил какой-то
богач из города, милиция быстро ребят нашли, ведь они провода сдавали на «точку», которая в районе
одна. Через месяц суд, друг был судимый, ему три года дали, а Коле – два условно. Я тогда ничего об
этом не знала. А мои железяки были второй его попыткой на вора выучиться. Опять не получилось.
Голова сказал ему, что хоть я и не призналась, но видела всех троих, дверь летней кухни от веранды в
пяти метрах, а луна была полная, это им темно было от выпитого, да и краденое у него в доме
оказалось. А если бы я заявление написала, то это уже рецидив, два года уже есть, да года три добавят
за новое преступление.
Тогда он так испугался! Хотел прийти, просить прощенья, благодарить, да совесть не позволила,
боялся в глаза посмотреть. Но как только ночью отвёз мою плиту на велосипеде назад, вернулся домой
и сам себе поклялся: никогда больше ни спиртного, ни сигарет, а воровать – с голоду умру, но чужого не
возьму! В тоже день попутками уехал в город к маминой сестре, одолжил денег на дорогу в Киев, и вот
уже пять лет там работает. Сначала бетон на этажи таскал, денег едва на квартиру и хлеб хватало, а
теперь он уже прораб на стройке, учится в каком-то колледже заочно. Пока не женился, говорит, семья,
это очень серьёзное дело, для семьи сначала своё жильё должно быть, собирает деньги на домик под
Киевом.
Давно закончила свой рассказ Петровна, давно остыл нетронутый кофе, только аромат висел в воздухе,
как память о событиях, которые прошли, но остались навсегда в сердцах их участников. Другими
глазами, сквозь слёзы, смотрела Надя на красивую банку с кофе, на вазу с горкой дорогих конфет. «А
мог бы этот Колька сейчас только из тюрьмы выйти, опять голодный и бездомный… И никто бы и не
знал, что у него может быть судьба совсем иная».
- Бабушка Дуся, а как же те… соседи?
- Электрики приехали через месяц с каким-то официальным постановлением и переноску из моей
форточки забрали. Ира, жена Сергея, с детьми ушла жить к замужней своей старшей дочери. Сергей,
плиту сдал на метал, грелся костром среди комнаты, сгорел. А тот, маленький, сын Серёжки, Денис,
теперь уже школьник, приезжает ко мне на все праздники, подарки мне привозит. То котёнка, то
цветочки на уроках мастерили, он думает, что я его бабушка. Впрочем, так оно и есть. Грешила я
раньше против Бога, почему Он мне детей не дал? А теперь поняла: дал, много Он мне детей дал, и
внуки у меня есть. Спасибо Ему, ничем я не обделена, здоровье слабое, а себя обхожу, и курочки есть,
и козочка. Счастлива я, доченька! В жизни у меня врагов не было, люди на пути только хорошие
встречались, - в это время Евдокия Петровна уже насыпала в кулёчек Наде ароматного кофе из дорогой
банки…




Лина Городецкая

Старая пуговица

Рассказ

Онлакали о том времени,
Когда Солнце не заходило,
И Лето было вечным,
И мама притворялась бессмертной.
Дина Калиновская

***
– Ты всегда хотел знать, как я выжила при немцах, – тихо сказала мама, – я спала с ними. Спала
хорошо. Им нравилось. Поэтому и выжила.
Почти сразу после этих слов мама потеряла сознание и вскоре умерла. Корректная медсестра
отключила все медицинские аппараты, подключенные к маминому легкому телу, и оставила его с ней. В
последний раз.
Потом Давид закрутился с организацией похорон. Затем прошли семь дней траура, во время которых он
узнал, что друзей у него немного, а знакомых – пруд пруди. Все его приятели приходили, неся на себе
груз печали. Правда, через несколько обязательных минут они его благополучно сбрасывали и темы за
тем траурным столом поднимались еще какие интересные: от падения акций на бирже до гастролей
нетрадиционного Бори Моисеева.
Через неделю он заказал надгробие, голубой гранит, известный стандарт, никаких излишеств. Долго
думал, что написать на памятнике. Максим подсказал тривиальную фразу: «Ты всегда с нами». Что ж,
подумал Давид, заезженно, но верно. Мысли о матери действительно преследовали его. Впрочем, что
значит преследовали? Просто в ушах стояла последняя ее фраза, разломавшая тот день на «до» и
«после». И совершенная беспомощность заполняла внутреннее пространство его сознания, не находя
выхода.
Сразу после траурной недели «шива» Давид взял отпуск. Жена Инна непонимающе пожала плечами.
Целую неделю ей пришлось исполнять роль радушной и сострадательной хозяйки дома. А сейчас
больше всего хотелось вернуться к рутине. Но она промолчала. И Давид был благодарен ей за это. И за
то, что полгода назад, точно так, пожав плечами и промолчав, она освободила гостевую комнату для
мамы, перенесшей первый микроинсульт.
Взяв отпуск, Давид отправился к морю. Свобода действий и передвижения, и полное отсутствие планов
привели его на скамейку в конце приморской набережной, где ему, казалось, легче будет
сосредоточиться. Израильская осень, вперемежку дожди и тропические ветры, сделали свое дело. И
пляж был почти пуст. Двое рыбаков с пустыми ведерками, как стойкие оловянные солдатики,
безнадежно стояли на посту у кромки моря. Четверо их более удачливых собратьев вытаскивали на
берег сеть, полную серебристого рыбьего дождя. Несколько рыбешек выскользнувших из сети, стали
мгновенной добычей чаек. Почему-то чайки настолько поэтические в полете над морем, на песке
казались толстыми, носатыми созданиями и теряли все свое воздушное обаяние. Наблюдение за ними
отвлекло Давида. И на минуту ему стало казаться, что вообще не было этого последнего разговора с
мамой. Что все закончилось с ее уходом. Никто кроме него не слышал этих слов. И просто нужно забыть
их.
И можно вернуться к будням. Поехать в Тель-Авив, проведать старшую дочь Анат, которая так редко
приезжает домой. Затеять с Максимом, младшим сыном, побелку давно поблекшей квартиры. Или,
наконец, собраться с Инной в долгожданную поездку в Прагу, повезти ее на листопад в разноцветье
Карловых Вар. Как-то встряхнуть поблекшие, как и квартира, их отношения.
Анат, после армии, отъездив положенный срок по миру, окунувшись во все реки Индии, вернулась в
Израиль и поступила в театральную школу на удивление родителям и зависть всем своим подружкам.
Сохранив доверительные отношения с матерью, связь с отцом она ограничивала легким поцелуем при
встрече, и это огорчало Давида. Другое дело, сын Максим, с которым можно было, понимая друг друга,
даже молчать. Инна утверждала, что это тоже часть естественного отбора, мамина дочка, папин сын…
Мамина дочка, папин сын…. В семье его родителей не сложились эти традиционные отношения.
Старшая сестра Маргарита всегда была привязана к отцу, балагуру и весельчаку, а Давид, Дима – к
немногословной матери, с которой он умел молчать так, как умеет сегодня молчать с ним Максим. На
одной ноте…
Почти сорок лет Бронислава Давыдовна преподавала музыку. Гаммами и сонатами было заполнено все
пространство их маленькой киевской квартиры, ставшей главным трофеем отца-фронтовика. А центром
ее, несомненно, было пианино «Красный октябрь» престижного цвета слоновой кости. Давид рос между
этюдами Брамса и вальсами Шопена. Неплохо разбираясь в тонкостях классической музыки, сам он ее
не полюбил. К фортепьяно подходил редко. А если случались такие оказии, то лишь в компании близких
друзей.
Мамины ученики неизменно побеждали на городских соревнованиях. Однажды ей предложили повезти
своих воспитанников на международный конкурс в Польшу. Шли семидесятые, годы застоя.
Пятнадцатилетний Дима был в восторге от мысли, сколько «кейфных» вещей мама привезет ему из-за
границы. Отец сказал, что он гордится мамой и, несомненно, у нее есть много шансов получить
призовое место. Настроение в семье было приподнятое.
И тут мама неожиданно заявила: «Я не поеду в Польшу. Не хочу ехать туда». И с маминой ученицей на
конкурс отправилась заместитель директора музыкальной школы, и привезли они диплом лауреата.
Дима был озадачен и разочарован. Какой дурак отказывается от заграничной поездки? Но папа сказал:
«Я ее понимаю. Ей тяжело вернуться в Польшу. Там погибла ее семья».
Дима решил, что наступил самый правильный момент расспросить отца о прошлом матери. Но он
лишь пожал плечами: «Не любит она об этом говорить. И не надо, Димка. Это не помогает. Будем жить
сегодняшним днем. А прошлое оставим в памяти».
Его «Прошлое», Миши Бергмана, лежало в старом истертом портфеле вместе с орденами и медалями,
которые он надевал только раз в год. Всего лишь две поблекшие фотографии.… На одной – грузная
женщина со строгим волевым лицом. А на другом фото, девушка с длинной косой и ровным пробором в
смоляных волосах, обнимающая двух малышей. Кучерявая девчушка смотрела в объектив удивленным
взглядом в поисках обещанной «птички», а лица младенца, запеленатого по всем канонам прошлого
времени почти не было видно. Только маленький вздернутый носик выглядывал из чепчика. Спустя
много лет Дима нашел их в кровавом списке расстрелянных Бабьего Яра. Свою бабушку Басю
Моисеевну, шестидесяти лет и двадцатипятилетнюю Маню с двухлетней Галочкой и четырехмесячным
Юриком. Жену и детей своего отца. Звучало это, как «нонсенс» – дети моего отца.… Но называть их
братом и сестрой Дима так и не смог. Много лет Дима пытался представить отца с той его семьей. Как
он любил свою жену Маню, как смеялась Галка, когда он подбрасывал ее вверх к потолку, как они с
Маней вместе выбирали имя для Юрочки и не спали по ночам, когда у него болел животик. Как
складывала Маня вещи для детей в дорогу, чтоб не замерзли. И как ушла с ними и свекровью в Бабий
Яр, такой же золотой осенью, как нынче. И отец, его сильный отец – фронтовик был далеко от них.
Позже Дима узнал, что остались в Киеве Маня с детьми из-за бабушки Баси, уверенной что им незачем
бросать дом и становиться, как она говорила, безадресными беженцами. Так все получили один адрес в
братской и безымянной могиле Сырецкого парка.
***
На следующий день отпуска он поехал на кладбище. Венки уже засохли, но еще лежали на могиле
матери. Венок из хостеля, где жила до болезни мама, венок от высокого руководства его фирмы,
которое всегда действовало по всем правилам этикета, не поскупившись даже на соболезнование в
центральной газете, и венок – от Диты. Конечно, от нее одной. Его двоюродная сестра Женя в этом
цветочном послании никак не участвовала.
Рабочие еще не начали устанавливать надгробие, и земля была черной и сырой после ночного дождя. И
совершенно безответной. А ему надо было столько спросить… Мама.… Как мне хочется увидеть твои
руки и вновь услышать их прикосновение к клавишам. Когда-то мне так надоедали твои гаммы, что я
затыкал уши ватой.… Прости.… Знаешь, Инна, несомненно, захочет продать наше пианино. Скажет, что
для моих редких музицирований хватит и маленького органа. Наверное, она права… Мама.… Твои
слова, что это было? Подвиг или предательство.… Если это было откровение, то слишком позднее.…Да,
я хотел знать о тебе, о твоем номере на руке, из-за которого ты никогда не обнажала запястья, даже
летом. Чтобы не услышать лишних вопросов, не увидеть в глазах жалости. В этом вся ты…
Самодостаточная и одинокая даже в семье. Но оставить меня без ответа.… Это не правильно и
жестоко. Не этого я хотел. Полвека ты молчала, чтобы оставить меня с вечными вопросительными
знаками. Лучше бы ты молчала до конца…
Невысокий мужчина прошел мимо Давида к соседней могиле, и, вчитавшись в имя на дощечке:
«Бронислава Бергман» негромко прокомментировал: «Какая-та пани». Давид вспомнил, как киевская
соседка однажды назвала маму «пани Броня», намекая, наверное, на ее неконтактность и недоступный
вид. Мама тогда поморщилась и сказала: «Ваше высокопарное обращение как-то не соответствует
нынешним реалиям», чем окончательно озадачила соседку. Помнит ли Давид ее смех? Пожалуй, он ни
разу его не слышал, как и не видел бурных проявлений радости. Самая развеселая комедия вызывала у
нее лишь легкую, чуть ироничную улыбку. И все же он был счастлив с ней рядом и прекрасно понимал
отца, который говорил, что «Броня вернула в его жизнь звезды».
Знал ли отец мамину тайну? И если знал, то неужели она никогда не мешала их отношениям. Что это
были за странные отношения... Отец называл маму «деткой» почти до своей смерти, а она его –
Мишаней. Потому что Мишенькой его называла та жена, Маня. И мама уговорила отца не ездить в
Бабий Яр в день коллективного выезда народа, 29 сентября, и не пить в этот день водку. А пойти к
Мане и детям весной, в день их свадьбы, в конце мая. «И сирень тогда, Мишаня, цветет и словно жизнь
возвращается. И выпей за их память вино, а не водку. Так будет по-человечески». Интересно было, что
высокий и мощный отец, старше матери на целых одиннадцать лет, беспрекословно ее слушал. И
маленький Димка привык считаться с ее мнением.
А сегодня взрослый и уже не молодой Давид стучится в ее могилу и не находит ответа. Ну не
предательство ли это с ее стороны…
Пришли рабочие, принесли инструменты для кладки памятника. Вспугнули тишину звуком лопат и
веселым смехом. Затем уважительно взглянули на Давида и притихли. Поняли, что человеку не до
смеха. Первым делом они отбросили в сторону венки, чем-то напомнившие Давиду неиспользованные
спасательные круги. Венок Диты осыпался засохшими полевыми ромашками. Только она могла знать,
что мама любила ромашки больше других цветов. Только она…
***
Дорога в Иудее вела между молчаливыми камнями, сплетенными с землей зеленой вязью травы. В
открытое окно автомобиля лился далекий и протяжный голос муэдзина, собирающий жителей на
дневную молитву. В районе Иерусалима Давид взял «тремписта», высокого мальчишку – солдата,
напомнившего ему Максима. Мальчик добирался в Эфрат. В машине он задремал, обнявшись со своим
«Узи» и зябко поеживаясь от свежего сухого ветра Иудеи. Перед поворотом на Бейтар-Илит солдатик
вышел, чтобы ловить следующую попутку, игнорируя строгие армейские указания. Он спешил на день
рождения друга, а увольнительная была короткая. Давил только вздохнул.
Перед городским шлагбаумом Бейтар-Илита Давид надел заранее приготовленную кипу. Так всегда
просила его Дита. Чтобы не быть белой вороной, говорила она. Но в своей шелковой кипе с зеленым
орнаментом, сохранившейся после Бар-Мицвы Максима он никак не вписывался в местное черно-белое
мужское население. И поэтому, быстро купив в маленьком продуктовом магазинчике слоеное печенье
со сложной печатью кашрута, Давид поехал по центральной улице Раби Акива к своей тете Эдит.
Прошло почти двадцать лет с того дня, когда Дита провожала их в Израиль. Плакала, обнимая маму.
Мама трогательно гладила ее по голове. Женька с мужем, оба разгоряченные с мороза, в джинсах и
ярких куртках – пуховиках влетели в последнюю минуту в здание аэропорта. Женька крепко прижалась к
Диме и прошептала: «Но пасаран!». Когда-то в их тимуровском детстве эта испанская фраза была
тайным девизом их дружбы. Женя была младше Димы на девять месяцев, и вместе они чувствовали
себя почти близнецами. Дима даже когда-то грозился матери, что вырастет и женится только на
Женьке.
Тогда, двадцать лет назад, их выезд задержал Женин муж Борис, работавший на закрытом
предприятии. Дита прошептала матери, что, наконец, он решил уволиться и теперь надо ждать, пока
выйдет срок. Через пять лет они репатриировались… Чем занимался Борис эти годы Давид так и не
понял. Но, вновь увидев Женю и Борю, понял другое: подружка его детства нынче одетая в длинную
темную юбку, уже не будет прежней Женькой. Они ушли в религию, еще перед отъездом в Израиль.
Стали приверженцами Любавичского ребе. Борис поменял имя на «Барух», а Женя стала Цвией. Новое
имя ей подобрал раввин в соответствии c известными только ему критериями. Пожив рядом с
родственниками в Хайфе и родив Пинхасика, третьего Дитыного внука, Женя с Борисом переехали в
Иудею, органично вписавшись в ортодоксальную жизнь Бейтар-Илита. Здесь у них родились еще два
сына и, наконец, – девочка Рейзале. На этом имени настояла бабушка. Дита переехала вслед за
дочерью, грустно сказав сестре «Броня, я – чемодан. Куда Женя, туда и я». К местной жизни она так и
не привыкла, ограничившись стенами дома и, помогая дочери справляться с большим и шумным
семейством.
Сейчас, увидев Давида, Дита восторженно всплеснула руками, усыпанными мукой: «Димчик, как я тебе
рада!»
В Дите его всегда поражала сохранившаяся детская восторженность и умение бурно радоваться
мелочам, абсолютно отсутствовавшее у матери.
– Ну какая же ты мелочь? – удивилась она – ты всегда был для меня праздником. А теперь после
смерти Брони…. Проходи в дом.
Она открыла коробку со слойками, затем надела очки и, вздохнув, сообщила, что Женя их не сможет
есть. Кашрут, хоть и замысловатый, но не тот.
– Дита, – без всяких предисловий начал Давид, – как ты выжила при немцах?
Его тетя зажмурилась, словно пыталась абстрагироваться от вопроса и спросила – Тебе это очень
важно, Дима?
Дита…, – Давид всегда чувствовал легкость в общении с теткой. И его фамильярное «ты» звучало
сентиментально и близко им обоим, – Пойми, мне с этим жить! Нужно однажды узнать правду, а не всю
жизнь носить розовые очки.… А, может быть, она перед смертью заговаривалась, когда говорила об
этом.
– О чем, об этом? – переспросила Дита, и ее тонкие длинные пальцы несостоявшейся пианистки
хрустнули от напряжения.
– О том, что она спала с немцами…
Вопрос повис в полумраке рано наступивших сумерек. И перешел в тишину, которую ни один из них не
решался прервать.
– Это ее правда, – тихо сказала Дита, – и только ее…
– Что значит «ее», – взорвался Давид, – а меня все эти годы вы за дурака держали! И отца, и
Маргариту…
– Димочка, не кричи, – попросила Дита – Женя спит перед ночным дежурством. Не думаю, что стоит ее
привлекать к этому разговору.
– Извини, - сказал Давид, – я действительно дурак…
Дита собиралась с мыслями:
– Я была еще слишком мала, чтобы хорошо запомнить все тогда. Иногда мне кажется, что я что-то
помню, а иногда, что это только мои домыслы, мои черные сны. И я боюсь этих снов, Дима. И боюсь не
отделить реальность от вымысла. Понимаешь…. После войны твоя мама закрыла эту тему. Навсегда….
Она была очень красивая девушка. Ослепительной красоты. Сегодня с такими данными идут на
конкурсы «Мисс чего-нибудь». И выигрывают их. Ее выигрышем стала Жизнь. И депрессия на всю жизнь.
Знаешь, как хотелось выжить. И как хочется жить в семнадцать лет! Ты можешь сказать: не любой
ценой. А кто имеет право устанавливать цену жизни другого человека. Ты можешь мне ответить на это?
Родители дали тебе имя Дмитрий. А Женя в Израиле уговорила тебя поменять его. Ты знаешь, когда
она тебя называет Давидом, мне кажется, что в уголке своего подсознания я вижу отца. И чувствую
тепло его рук. Папа был поставщиком сигарет для польской армии. И это считался уважаемый бизнес.
Но потом не стало армии… А он был такой оптимист… Он просто был уверен, что с нами ничего
плохого не может случиться. До самой смерти. Знаешь, ему повезло. Он умер от воспаления легких. Не
дожил до сорока пяти лет. В гетто умирали от любого осложнения. Но он умер не от пули, не от газа….
И он успел увидеть Йосика. У нас ведь родился брат, в самом начале войны. И еще ему повезло, что он
уже не узнал судьбу мамы и сына. У каждого своя судьба, Дима. А моя мама обманула мою смерть…
После ликвидации гетто, там, в концлагере, ее с малышом и со мной отделили в одну сторону, а Броню
– в другую, к работоспособным женщинам. И знаешь, что сделала твоя бабушка Роза, которая любила
своих детей больше всего на свете? Она оттолкнула меня в сторону Брони, и та заслонила меня собой.
Надзирательница не успела заметить это, а только странные движения мамы с Йосиком на руках, и со
всей силы дала ей пощечину. А я почему-то не заорала «Мама» и не бросилась к ней обратно.
Наверное, тоже хотела обмануть свою смерть.
А потом… Наверное, он сразу обратил внимание на Броню, этот немец. Он принимал нашу колонну.
Уже и сил не было стоять на ногах. А Броня и тогда выделялась в толпе. И когда нас обрили и
отправили в женский барак, он все время наблюдал за ней. Я думаю, что он был из средних офицерских
чинов, но, во всяком случае, имел какое-то влияние.
Бронислава Бродецкая, твоя мама после нескольких селекций, которые нас миновали, попала в
двадцать четвертый блок. Кто может понять, что двигало этим человеком? Неудовлетворенная похоть,
авантюристские наклонности?.. В том блоке предоставлялись сексуальные услуги офицерам
концлагеря и в тот блок еврейки не попадали… Броня свободно говорила по-польски и со школы
владела немецким. Она попала туда, как полька. А я вместе с ней. Только жила я при прачечной. Была
девочкой на побегушках. Била меня прачка иногда, если не так быстро ей помогала. В концлагере
взрослели быстро... Те, кто успели повзрослеть... Но Броню я видела часто. Видела, какие у нее глаза
красные, но она никогда не плакала. Никогда. Словно заморозилась душа у нее... А потом он
застрелился, этот немец. Мы-то не знали, что происходит вне лагеря.
Нас бросили обратно в женский барак. Но уничтожить не успели. Помню, высокого парня, который
крикнул нам по-русски: «Свобода!». Я тогда русского языка не понимала. А Броня, что с ней произошло
тогда… Она бросилась к нему на шею и зарыдала. Она плакала, а парень ее успокаивал и называл
деткой. Так странно называл. Его звали Миша Бергман, того парня. Папу твоего…
После войны мы поехали в наш городок, но не к кому было возвращаться. Соседи заняли наш дом. Мама
с Йосиком не вернулись. Все, все кончилось там для нас… И мы отправились в Киев. Миша оставил
Броне адрес.
Нет, Броня не женила твоего отца на себе. Думаю, что он влюбился в нее с первого взгляда, еще в
концлагере: во впалые щеки, заостренный нос, бледное лицо. Миша тогда уже знал, что остался один
на свете, без семьи, без детей. И когда он увидел Броню на пороге своей квартиры… Я не знаю, что он
тогда решил. Они поженились, просто пошли и расписались в ЗАГСе. А через несколько месяцев
родилась Маргарита. Миша обещал воспитать ее, как своего ребенка... Вот и все, Димочка. Вот и весь
рассказ.
Дита замолчала. Они продолжали сидеть в опустившейся темноте, не решаясь ее прервать и включить
свет.
– А чья дочь – Рита? – хрипло спросил Давид – ты знаешь, тетя?
Дита пожала плечами. «Может быть, того Вальтера, а может, и кого-то другого. Они ведь все
пользовались Броней. И ей повезло, что она забеременела только в самом конце войны. Потому что
беременность в концлагере означала верную смерть».
– Ты всю жизнь знала и молчала, – сказал Давид
Дита кивнула: – Я была слишком мала тогда. Уже много позже я все поняла. Но кто я такая, чтобы
судить твою мать, Димочка. Она ведь спасла мне жизнь, а значит, жизнь Жени и моих шестерых внуков.
Я не имею права судить ее и не хочу. Броня никогда не просила меня скрывать это. Я поклялась сама
себе. И если бы ты не пришел с этим вопросом… Если бы твоя мама сама не рассказала всю правду, я
бы никогда не открыла рот.
– Что мне делать с Маргаритой, тетя?
Дита вздохнула, – Не знаю. Решай сам. Она приедет на открытие памятника, на тридцать дней. У тебя
есть еще две недели на размышления.
– Здравствуй, Давид, – Женя появилась на пороге комнаты и включила свет, оборвав затянувшуюся
темноту. И возвратила их в настоящее. – Какими судьбами ты у нас? Может, останешься поужинать?
– Нет, – сказал Давид, – уже и так не рано. А дорога до Хайфы длинная.
Женя вдруг улыбнулась ему и ее неповторимые веснушки осветились. –Тогда пойду собираться на
работу.
Пока Боря штудировал азы Торы, Женя подрабатывала ночными дежурствами в доме престарелых. По
этому поводу Дита обычно грустно шутила, что Женя сделала молниеносную карьеру. После работы в
Киеве в одном из лучших родильных отделений, она отправилась прямиком к старичкам, минуя все
остальные возрастные стадии.
– У тебя ведь на днях был день рождения, – спохватился Давид, – Поздравляю.
Женя махнула рукой: – Оставь. С днями рождениями у меня явная путаница. По светскому календарю я
теперь не отмечаю. А по еврейскому, просто забываю дату. Да и некогда мне о дне рождения особенно
думать с моей футбольной полукомандой. – Она засмеялась. Затем спохватилась, и вновь стала
серьезной и задумчивой, другая его двоюродная сестра.
***
Дита вышла проводить Давида к машине. Чувствуя, что задыхается, Давид глотал воздух и глубоко
дышал. Дита крепко взяла его за руку и сжала ее.
– Знаешь, что Димочка, – сказала она – моей дочке сегодня не так интересно мое прошлое. А я ведь
тоже не совсем здоровый человек. Сохрани вот это.
Дита вынула из старой картонной коробочки большую перламутровую, чешуйчатую пуговицу. Под
тусклым освещением фонаря она переливалась диковинным и странным светом – Я очень любила в
детстве играться с мамиными вещами. И твоя бабушка Роза дала мне эту пуговицу перед
отправлением в концлагерь. Всю войну она была моей единственной игрушкой, я даже согревалась,
когда держала ее в руках. И, впрочем, это единственная памятка от моей мамы. Я ведь даже лица ее не
помню. А только представляю ее... Но такая красивая пуговица должна была быть непременно на
роскошном наряде красивой женщины. Так я думаю… Как жаль, Димочка, как мне их всех жаль…
***
Маргарита, как и обещала, приехала на «тридцать дней». Траурная церемония открытия памятника
прошла спокойно с легкими всхлипываниями. Старушки из хостеля принесли большой вазон с
вечнозеленым кактусом. Практичен и долго будет стоять. Им было совершенно невдомек, что мама
кактусы не любила, как и все колючее. Они, перешептываясь, смотрели на Маргариту, заслонившуюся
от мира огромными солнечными очками. Затем подошли познакомиться. Конечно, конечно, они
слышали, что у Бронечки на Украине осталась дочь, но что она такая интересная женщина и так похожа
на маму!..
Маргарита, не снимая очков, вежливо приняла все соболезнования и комплименты. Интересно, подумал
Давид, у нее искривлены кончики губ, словно за этим черным стеклом она плачет. Но я, то знаю, что
глаза у нее совершенно сухие. Они и тогда были сухие, в аэропорту «Борисполь» двадцать лет назад,
когда она провожала их в Израиль. Ему бы быть таким сдержанным, а он – вихрь эмоций, как и его отец.
Маргарита действительно выглядела хорошо. Несмотря на свои шестьдесят с хвостиком (длина
хвостика никогда не комментировалась) она была подтянутой и элегантной. Настоящая европейская
леди! Матовое лицо без единой морщинки, даже обычная предательница шея не выдавала ее возраст.
Давид видел взгляды Инны на его сестру и четко представлял ход ее мыслей. И даже пожалел Инну,
бесполезно борющуюся с лишним весом уже несколько лет. Перед сном она непременно скажет ему:
«Конечно, твоя сестра шикарная женщина. Куда уж мне – клуше, с домашним хозяйством, ленивым
мужем и двумя детьми». И лучше всего будет промолчать. И тогда из искры не возгорится пламя. А,
может быть, сказать, что он любит ее такой и не поменял бы ее ни на одну самую элегантную женщину
в мире…
Вечером Маргарита вышла покурить на балкон. Инна не переносила запах никотина в квартире. Увидев
быстрый взгляд Давида на сигарету, чуть извинительно объяснила: «Это легкие, дамские. С годами я
отказалась от сладкого, острого, мучного. Но от одной-двух сигарет в день никак не могу». Сегодня это
была уже третья, и Давид понял, что Маргарита волнуется.
Он принес маленькую резную шкатулку и подал ее сестре. В шкатулке на красном бархате лежали
мамина рубиновая брошь, несколько колец и сережки – подвески. Маргарита покачала головой: «Я не
буду брать это, Дима. Мне это не нужно». «А для памяти?» – спросил Давид. Маргарита задумалась:
«Для памяти… Отдай мне папино обручальное кольцо и… его орден красной звезды. В детстве он
давал мне всегда разглядывать его медали. И иногда мне кажется, чтобы почувствовать запах
детства… я бы вновь хотела прикоснуться к ним».
Она поглубже уселась в кресло и потушила сигарету. В тени вечера ее лицо казалось потускневшим и
уставшим. «Знаешь, – сказала Маргарита, – мама всегда любила больше тебя. Может быть, поэтому я
так спешила замуж. Искала что-то, чего у меня не было дома».
– Почему ты так решила? – спросил Давид. Маргарита улыбнулась, улыбка ее была такой же ироничной,
как у матери.
– Это было видно по ее глазам, Димочка... А однажды, ты болел. И мама сидела у твоей постели и
шептала тебе что-то. А я услышала, что она шептала. «Я очень ждала тебя, сынок, – говорила тебе
она, – ты даже не представляешь, как ты был мне нужен». Ты ведь знаешь, что мама наша никогда не
была эмоциональной. Поэтому я удивилась и прислушалась. А ты ее спросил: «А Риту ты тоже
ждала?». И ты думаешь, Димочка, что она ответила тебе что-то? Просто продолжила гладить тебя по
руке.
– Я этого не помню – сказал Давид
– И не удивительно. Тебе ведь было всего четыре года. Разве дети помнят себя в таком возрасте? А
мне было восемнадцать. И этот ваш разговор я держу в памяти всю жизнь. Она ведь больше десяти лет
лечилась, чтобы тебя родить. Объездила все лечебницы. Отец говорил, что ему и меня хватает, чтобы
перестала себя мучить, а ей меня не хватало, понимаешь. Она никогда не называла меня доченькой,
как отец. Формально я совершенно ни в чем не могу ее обвинить, но мне всегда хотелось отгородиться
от нее своей самостоятельностью, своей личной жизнью.
– Ты никогда не задумывалась, – возразил Давид, – что у мамы была своя личная послевоенная травма.
Может быть, это отражалось на ее поведении? Она ведь потеряла всех своих близких и прошла через
концлагерь. Ты помнишь, как она отказалась от поездки в Польшу? Ты помнишь ее номер на руке?
Маргарита пожала плечами: – Если бы она хотела быть со мной откровенной… Но она жила в своей
раковине и закрывала ее перед моим носом.
– И перед моим – добавил Давид.
– И перед твоим, – согласилась Маргарита – такая уж она была, наша мама. Сегодня мы уже ничего не
изменим. Я, кстати, часто езжу в Польшу, и в Германию тоже. У меня основные поставщики
косметических средств оттуда. Да и времена нынче другие
Маргарита потянулась за пачкой сигарет, встряхнула пустую коробку и махнула рукой.
– А знаешь, продолжила она, – у меня сейчас могли бы быть тоже двое детей. Сын и дочь. Как у тебя. Я
ведь два аборта сделала. Сперва я не хотела детей, когда жила с Эдиком. А потом не хотел Вадим,
наверное, боялся завязнуть в алиментах. Уже ведь платил на двоих. А с Андреем дети не получились…
Химия не сработала. Так и осталась я одна. Ну да, все еще шикарная женщина. Владелица модного
косметического салона. Подумать только, ко мне на прием записываются за месяц. Ты знаешь, как
меня называют недоброжелатели?
– А у тебя они есть? – удивился Давид
– А у кого в бизнесе их нет? – рассмеялась Маргарита – меня называют королева Марго. Значит, боятся
и уважают.
Они надолго замолчали. Маргарита автоматически стучала указательным пальцем по пепельнице,
словно стряхивала несуществующий пепел. Над их балконом на четырнадцатом этаже совсем низко
пролетел самолет, занавешенный от взглядов сеткой тумана. Маргарита прислушалась к его гулу.
– Послезавтра улечу, – неожиданно сказала она, – и словно, опережая возражения, объяснила, – дела,
Димочка, дела… А если честно, хочу домой. С годами стала очень дорожить своим уютом. Значит,
старею. Но я рада, что мне выпал этот разговор с тобой. Пусть даже после ее смерти. А ты не бери его
близко к сердцу, Дима. В каждой семье свои законы.
И еще… я хотела тебе сказать, что хожу на кладбище к папе. Давид вздрогнул при мысли об отце, но
Маргарита не заметила этого и продолжила: – И в Бабий Яр я хожу, правда, не помню точную дату той
свадьбы папы и его Мани. Так что хожу всегда по весне, когда расцветает сирень. Там еще один
памятник поставили недавно. Расстрелянным детям. Трогательный очень памятник получился.
Бронзовая девочка стоя, протягивает к кому-то руки, бронзовый мальчик упал, и голова его склонилась,
а между ними поломанная игрушка, кукольный клоун в колпаке, тоже с поникшей головой. И рядом
много живых цветов. И рябина цветет такая яркая, как кровь. Вот и все. Больно, очень больно там…
Может быть, эта девочка и есть Галочка, дочка нашего папы?
***
Он провожал ее в аэропорт поздней осенней ночью. Резко похолодало, и, несмотря на новый
муниципальный налог на засуху, уже два дня беспрерывно лил дождь. Озабоченные пассажиры
постоянно глядели на электронное табло, боясь, что непогода отменит их рейсы. Но вылет на Киев был
объявлен вовремя.
– Прощай, Димочка, – сказала Маргарита, крепко обняв брата, – Я знаю, что мы не были с тобой близки.
Наверное, в этом больше моя вина. Все занималась собой. Хотела не себя подогнать под время, а
время – под себя. Но, знаешь, не успела многого... А главное... Впрочем, к чему это сейчас. Ты только
помни, что я есть у тебя.
– Конечно, – пообещал Давид, – я помню, сестра.
Вернувшись домой, он нащупал в кармане пуговицу, отданную ему Дитой и забытую в тепле куртки.
Долго разглядывал ее потускневшую поверхность, словно пытался уйти в несуществующее Зазеркалье.
И спрятал ее в мамину резную шкатулку.
Эпилог, который должен был быть Прологом.
Это была всего лишь пуговица. Но зато, какая пуговица! Ее чешуйчатая поверхность отливала таким
глубоким бирюзово-синим цветом, что казалась маленьким зеркалом, отражающим небо и море. Ее
перламутр блестел, как крупная капля дождя, остановленная в своем грозовом полете. Она идеально
подходила к новому черному платью, смягчив его строгий стиль своим неожиданным появлением на
воротнике-стойке. Об этом платье пани Роза долго мечтала, и наконец, пошила к своему дню
рождения. И надела всего один раз…
Затем налетела позабытая волна токсикоза. Подумать только, Броне уже пятнадцать лет. И парни на
улице уже не могут оторвать от нее глаз. А маленькой Эдит только три года. Неправильная разница
между детьми… Но после Брони родились Аврумеле и Яков. И оба не дожили до двух лет. И ей
пришлось хоронить своих мальчиков и видеть серое, словно известка, лицо мужа. Он так мечтал о сыне.
А потом родилась Эдит, их маленькая радость. Она слабенькая, часто болеющая девочка, но, Слава
Богу, все при ней. И нет никакой опасности для ее жизни.
И когда Дувид и Роза Бродецкие хотели сказать спасибо за все и поставить точку, на нее нахлынула
такая волна токсикоза, что никакого сомнения не оставалось. И Дувид снова мечтал о сыне.
И уже был заказан самый лучший доктор Кауфман, который обещал прийти на роды в любое время
суток. И соседи, сменив удивленное любопытство в глазах доброжелательными улыбками, провожали
взглядом округлившуюся фигуру Розы.
И Бронечка, оставив в стороне ноты, бросалась помочь маме во всем. А иногда, по вечерам они
музицировали вместе, в четыре руки. Словно четыре бабочки порхали над клавишами рояля, чуть
прикасаясь к его гладкой поверхности и заставляя замирать сердца слушателей.
В эти минуты благословенных вечеров Дувид сажал на колени маленькую Эдит, обнимал ее и не хотел
большего счастья.
Жена – умница, красавица – старшая дочь. Малышка, радующая душу своим смехом… И, быть может,
вскоре будет подарок судьбы – сын, уже заговоривший на своем языке в животе матери. И теплые стены
дома, и эта музыка Шопена в четыре руки…
И тогда началась война…



Ольга Просветова

Благословение
Рассказ

Отец Иоаким никого из паломников уже не принимал, не вел с ними бесед. Он был настолько стар, что
передвигался только с чужой помощью. Лена, как и другие, много слышала о нем, а кто-то из старших и
бывал у него раньше. Лена – никогда. Но ей отрадно было и просто молиться в одном с ним монастыре,
в одном с ним храме, на одной с ним земле. Отрадно знать, что ее немощную молитву подпирает
молитва праведника.
До всенощной оставалось еще около часа. Все сидели на неровно сложенных досках, прямо посередине
монастырского двора, когда молодой монах подошел к руководительнице группы и что-то беззвучно
сказал. Несколько вразнобой стоящих молодых берез, голуби под крышей, облака в квадрате неба над
стенами монастыря – все будто замерло в ожидании. Лицо матушки Елены отобразило сначала
удивление, потом радость. И все поняли, что попадут к старцу Иоакиму.
Гуськом паломники шли ко входу в одно из старых зданий монастыря, боясь проронить хоть слово, но и
не в силах не обмениваться ликующими взглядами. Лена волновалась. Она искала в душе тот
единственный вопрос, ту единственную просьбу, которую в такой момент нужно обратить к Богу и
попросить ответить ей через святого человека. Само собой всплыло перед глазами лицо Антона,
шедшего где-то впереди, вместе с другими мужчинами. Они познакомились меньше года назад, и он
звал ее замуж. Она не сомневалась в нем. Не сомневалась в том, что любит его. И что он любит ее. Не
сомневалась, что оба они одинаково смотрят на веру, на брак, на детей. Им было интересно вместе. Но
хотелось чего-то более веского. Разве любовь сроком в полгода и общие взгляды – этого достаточно,
чтобы пройти вместе всю жизнь? Этого хватит для начала, а дальше? На много лет вперед? Хотелось
Божиего благословения на этот брак, тогда – не страшно. И Лена стала шептать, одними губами, раз за
разом: «Господи, молитвами старца Иоакима благослови меня на брак с рабом Божиим Антонием».
На второй этаж вела довольно узкая лестница – деревянная, со скрипучими ступенями. Света почти не
было. Лишь небольшие клочки вечереющего неба виднелись в пыльных оконцах под потолком.
Непрерывным потоком по лестнице тек народ: справа – поднимались, слева – спускались. Шаг за
шагом, ступенька за ступенькой.
Когда до комнатки старца оставался один лестничный пролет, Лена наконец-то увидела его. Сразу
подумалось, что ничего особенного в нем не было. И, пройди старец Иоаким мимо нее по двору, она ни
за что не обратила бы на него внимания. Старенький и, казалось, отсутствующий здесь. Он,
поддерживаемый под руки послушниками, помазывал лоб, уста, глаза, уши и кисти с двух сторон
каждому подходящему, которого другие послушники тут же отодвигали, поторапливая и направляя к
лестнице вниз. Подойдя ближе, Лена поняла, что старец что-то шепчет, впрочем, слов разобрать она
все равно не смогла.
Повторяя раз за разом свою молитву, она подошла к старцу. Он быстро помазал ей лоб, уста, а потом –
левые глаз, ухо и руку. Лена в недоумении продолжала стоять, хотя старец не смотрел на нее и уже
помазывал следующего. Один из послушников начал подталкивать Лену к выходу: «Вы все?» Она тоже
себя спрашивала в этот момент: «Я все?»
Вытолкнутая потоком вниз на лестницу, она почувствовала отчаяние. Получила благословение! Она и
сама не знала, чего ждала. Какого-то слова, взгляда, кивка? Может, подарка? Что там дают при
благословении: просфору или свечку? А на деле она не получила не только чего-то особенного. Она не
получила даже того, что получили все: нормального помазания. Только половину! И почему левую
половину? Она что, такая грешница? В голове всплыл образ Страшного суда, когда одни идут направо,
а другие – налево. Ей налево?
Времени думать не было. В храме начиналась всенощная, их группа медленно перешла двор, чтобы
присоединиться к молящимся. Несколько монахов исповедовали тех, кто утром собирался причащаться.
Долгая монастырская служба успокоила и утомила. Лена больше не задавала вопросов, оставив поиски
смыслов более сведущим и духовно развитым людям. Потом она обязательно разберется, как жить в
браке, как быть женой и мамой. А пока – скромная монастырская трапеза с неизменным,
исключительно вкусным хлебным квасом, ночлег на чердаке – мужчины отдельно, женщины отдельно, –
ранний подъем, Литургия и отъезд.
Сидя в автобусе рядом с Антоном, Лена молчала. Молчал и Антон. Было грустно. Но грусть была
особая. Поэтому обсуждать не хотелось. За окном мелькали поля, посадки, мелкие деревушки. Кто-то
пел акафист святителю Николаю. Ближе к обеду зашуршали пакетами с едой, и Лена с Антоном тоже
достали купленный в монастыре душистый батон с изюмом. По автобусу побежал шепоток, разговоры.
Люди потихоньку оживлялись, мысленно возвращались к заботам, которые каждого ждали дома. И по
возвращении, захваченная потоком событий, Лена уже и не знала, что из пережитого в монастыре было
на самом деле, а чего – не было.
Шутя подруга обмолвилась: «Вы прям как две половинки: ты, Антон, правая, а ты, Лен, левая»
Прошло пятнадцать лет. Лена была на сносях, ждала четвертого ребенка. Долгожданную девочку.
Задумываться ей по-прежнему было некогда, все как-то шло своим чередом. Она сидела с детьми и
полностью занималась хозяйством, Антон – работал, обеспечивая их семью. И Лена, возможно, никогда
бы не вспомнила о том случае в монастыре, если бы пришедшая к ним с супругом в гости старая
подруга шутя не обмолвилась: «Вы прям как две половинки:  Антон правая, а ты, Лен, левая».
«Да, – кивнула сделавшая удивительное открытие Лена, – да, я – левая половина».



Я для тебя важнее или Бог?!
Рассказ

Верочка на минуту замолчала. Ее спокойное лицо мягко освещал ночник. Было далеко за полночь.
Грустный разговор мерно тек между нашими душами, близость которых была много сильнее обычного
родства далеко друг от друга живущих двоюродных сестер.
Верочка, всего двадцати шести лет от роду, болела раком. Уже несколько лет. За это время она
научилась ничего не ждать, а просто жить. И сейчас особой болью ее был брак, а не болезнь. С браком
происходило то, о чем она и подумать никогда не могла. Муж изменял ей, причем довольно давно. Но
семью не бросал: и ради Верочки, и ради маленькой дочки. В то время как любовница его, о которой
знал чуть ли не весь городок, готова была оставить свою семью в любую минуту, только бы он позвал.
Но он не звал. Верочка не знала, почему. И не знала, как ей себя вести: гордо топнуть ножкой и
прогнать его от себя? Или жить дальше как ни в чем не бывало? Душа ее так измучилась, что
категорически отказывалась что-то решать. Муж ее не был плохим человеком, она и не считала его
плохим. Но в его мире были другие правила. Ее правил он не любил и не принимал, как не мог принять,
например, то, что она поет в церковном хоре: стеснялся этого перед своими друзьями, ей запрещал. А
она бегала от него тайком, по-прежнему подпевая на клиросе.
Молчание затянулось. Обе мы мысленно ушли в прошлое, туда, где были девчонками и еще только
знакомились со своими будущими мужьями.
— Как же так, Верочка, — прервала паузу я. — Как же так получилось? Почему Господь допустил это?
Ведь мы ж с тобой молились, просили отвести человека, который не для тебя. Раз не отвел — значит,
твой? Но какой же он твой? Сколько несчастья пришло в твою жизнь вместе с этим браком...
Верочка решительно подняла на меня свой взгляд. В нем была необычная для нее твердость и в то же
время страдание.
— Милая сестричка, — она придвинулась ко мне ближе и почти обняла. — Есть то, о чем я тебе никогда
не рассказывала. Большая ошибка. Наверное, самая большая ошибка в моей жизни. Да, мы просили
тогда Бога помочь понять, суженый ли мне Игорь или нет. Просили дать знать, если нет. Просили
обстоятельствами прояснить. И Бог все сделал, как мы просили, только вот я — подвела.
Я молчала в удивлении и ожидании продолжения. Действительно, просили. Но ведь не возникло же ни
одного препятствия, которое можно было бы истолковать как повод отказаться от этого брака. Ничего
же сомнительного не было. Немой вопрос в моих глазах вынудил Верочку продолжать скорее:
— Ты была далеко, письма шли долго. Сразу я не рассказала тебе, потому что предвидела твою
реакцию: ты сказала бы, что нам с Игорем надо расстаться. А я не хотела такого расставания.
Родители, друзья — их мнение и так постоянно давило на меня. Все с опаской относились к моей вере
и ждали от меня брака как сигнала, что я нормальная. Если бы у меня появился другой или же Игорь
бросил меня — все восприняли бы это как должное. А тут что было сказать? Нас развел Бог? Сказать,
что не могу быть с Игорем, потому что он недостаточно верующий? Это был прямой путь к скандалу, а
мама, пожалуй, выдала бы меня за первого встречного.
— Да что там случилось у вас?! Рассказывай уже!
Верочка вздрогнула.
— Была воскресная служба. Игорь, который сопровождать меня отказывался, должен был по окончании
Литургии ждать меня на улице у входа. Ты же знаешь наш городок: все как всегда по заведенному
порядку. Но только не в тот день, а я взяла и заранее без всяких сомнений сказала Игорю точное время,
когда выйду. И задержалась на сорок минут. Для меня они пролетели быстро — всего лишь молебен. А
для Игоря показались вечностью. Когда я вышла, он был просто в ярости. Все мои «заморочки» с
молитвами, службами, отказом от близости — давно его раздражали. Но тут был положен предел его
терпению. Вот эти самые сорок минут стали последней каплей. Он не орал на меня, как обычно, а тихо
проговорил сквозь зубы: «Выбирай здесь и сейчас: я для тебя важнее или Бог?!»
Верочка на минуту остановилась. Чуть склонясь, отвела взгляд в сторону. В стеклянном плафоне
ночника отчаянно билась мошка. Воспоминания давили, но она решительно продолжила:
— Вот оно — да, сестричка? То, чего мы просили. Разве есть на этот его вопрос два ответа? Только
один: только «Бог!» Скажи я тогда это слово, он развернулся бы и ушел навсегда. Возможно, был бы
счастлив сейчас с другой, более подходящей ему женщиной. Но я струсила. Испугалась. Быстро
прошептав про себя «Господи, прости!», сказала Игорю: «Ты, ты важнее».
Он успокоился тогда, стал снисходительнее относиться к моей религиозности. Дело быстрее пошло к
свадьбе. Но я с тех пор не знала покоя. Ни исповедь, ни разговоры с батюшкой — ничто не истребляло
поселившееся во мне убеждение, что я совершила предательство. Предала Бога, протянувшего мне
руку спасения. Плюнула на нее, предварительно извинившись. Я знаю, что Бог простил. Но я себя не
простила. И глубокая печаль с тех пор живет в моей душе. Что бы со мной ни происходило, какие бы
беды и напасти ни случались — я их заслужила. Я все потерплю, лишь бы Господь принял меня после
смерти в Свои объятия.
Она замолчала. Обнявшись, мы обе тихо плакали. Это была наша последняя встреча: через два месяца
Верочка умерла.




Протоиерей Александр Авдюгин

А МОЖНО ПОСМОТРЕТЬ?

Панихида Троицкой субботы окончилась. Разобрали прихожанки с прихожанами свои поминальные
кануны, поклонились уже закрытым царским вратам и торопливо разошлись к грядущему празднику
готовиться. Троица хоть и непонятна для многих, но торжество великое, испокон веков день знаковый и
радостный.
Валентина, устало вздыхая, сидела на своем видавшем виды стульчике в церковной лавке. Да и как не
устать? С раннего утра записки поминальные, свечи разнокалиберные и из года в год повторяющийся
вопрос о разнице между поминанием на проскомидии и на самой Литургии. Свои-то, постоянные, знают
премудрости эти, а вот те, которые не часто хождением в церковь себя утруждают, смотрят
недоуменно и математику приходскую с трудом понимают.
Отдыхает глава лавки приходской на скамеечке и планы планирует: «Сейчас передохну маленько, и
пойдем с детишками батюшкиными веток наломаем да травы пахучей накосим. Храм к празднику
украсим. До всенощной еще и домой сбегать смогу, по хозяйству управиться…»
Распланировала все Валентина, куда какую ветку зеленую в храме пристроить, как снопик травяной
связать, на который священник книгу с молитвами Троицкими положит, когда, стоя на коленках, читать
их будет. Все ясно, понятно, известно и радостно. Да и как не радоваться? Только на Троицу так храм
украшают. Аромат от чабреца, мяты, травы всяческой, когда с ладаном кадильным перемешается,
удивительный и неповторимый. В прошлом году мальчонка местный у бабушки своей спрашивал:
– Ба, а в раю тоже так пахнет?
Пора уже идти. Пересиливая усталость, поднялась Валентина, но тут дверь церковная приоткрылась, и
изначально в ней материализовалась женская голова с обильно накрашенными губами.
– Вы работаете?
– Да, – ответила Валентина, – работаем.
– Вот хорошо, а то я к вам никак не дойду: все некогда.
Голова преобразовалась в дородную женскую фигуру – издали лет средних, но когда подошла поближе,
средние года трансформировались в предпенсионные.
– Скажите, а у вас крестики серебряные есть?
– Есть.
– А можно посмотреть?
Валентина вынула из-под стекла обтянутую бархатной тканью прямоугольную фанерку, которая лет
десять использовалась в алтаре в качестве подставки для просфор, а теперь стала держателем
драгоценностей. На черной мохнатой плоскости в три ряда располагались нательные крестики
различных видов и размеров.
Женщина, которую Валентина тут же нарекла «дамочкой», внимательно осмотрела каждое изделие,
даже пальцами все потрогала. Затем последовал стандартный вопрос, с серебром связанный:
– А они не темнеют?
– Нет, не темнеют, – ответствовала Валентина.
Дамочка скептически усмехнулась и продолжила:
– Да знаю я, что они на тех темнеют, у кого грехов много.
– Глупости это, – возразила Валентина.
– Как это глупости? – резко встрепенулась дамочка. – Вы же в церкви работаете и таких элементарных
вещей не знаете!
Валентина решила не возражать, тем более что процесс осмотра и выбора крестика затягивался, а
трава с ветками оставались в поле и лесопосадке.
Крестик был выбран. Глава церковной лавки облегченно вздохнула.
Рано обрадовалась. Последовало неожиданное:
– А цепочки серебряные у вас есть?
– Есть, – выдохнула Валентина.
– А можно посмотреть?
Валентина со вздохом достала иную «плоскость» в бархатном облачении, на которой покоилось
полтора десятка разнокалиберных цепочек. Последовал неторопливый выбор, причем дамочка решила
почти каждую примерить и недовольно отвергла весь ассортимент, потому что те, которые ей
нравились, на могучей шее превращались в драгоценный удавливающий обруч, а длинные прятались в
расщелине пышной груди.
Без комментариев не обошлось.
– Мне надо, чтобы крестик все видели, – рассуждала дамочка, – а здесь или маленькие, или длинные. А
укоротить нельзя?
– Нельзя, – кротко ответила Валентина.
– Безобразие, – констатировала дамочка, отодвигая от себя набор цепочек.
У входа в храм уже почти полчаса ожидали тетю Валю двое батюшкиных ребятишек. Они собрались
помогать украшать к Троице храм и теперь раз за разом с призывными взглядами заходили в церковь.
В кои веки Валентина была не рада потенциальному покупателю и даже возликовала в душе, когда
дама, рассчитавшись за крестик, начала укладывать его в сумку.
– Я скоро выйду, – крикнула Валентина ребятишкам и тут же осеклась.
Дамочка обратила свой взгляд на полки церковной лавки, где расположились многочисленные
разноликие иконы. После неторопливого осмотра последовал вопрос:
– Скажите, а у вас икона Девы Марии есть?
– Есть… – обреченно ответила Валентина.
– А можно посмотреть?
– Так смотрите! – сдерживая раздражение, промолвила Валентина. – Вот «Казанская», вот «Донская»,
вот «Всех скорбящих Радость», вот «Смоленская»…
– Это все Дева Мария? – скептически спросила привередливая покупательница.
– Да, эти все и другие на этой полке стоящие – образы Божией Матери.
– Милочка, я ведь у вас прошу икону Девы Марии, а вы мне Мать Бога предлагаете, – возмутилась дама.
– Если нету, так и скажите, что нету.
Здесь Валентина не выдержала и минут пять втолковывала пришедшей, что Дева Мария и Богородица
есть одно и то же.
Дама внимательно слушала и даже руками всплескивала, а по окончании катехизаторского спича
Валентины выдала сакральный и удивленный возглас:
– Да не может быть! А можно посмотреть? – и дама указала на весь Богородичный ряд.
Валентина уже ничего не сказала, она с невесть откуда взявшимся тоскливым безразличием снимала с
полки иконы Божией Матери.
Выбор был длительный, с рассматриванием, расспросами, репликами и комментариями.
Помощники Валентины куда-то убежали, часы церковные неумолимо доказывали, что времени на визит
домой у работника церковной лавки уже не осталось, а храм терпеливо ожидал Троицких зеленых
украшений.
Покупательница, перебрав более дюжины икон, остановила свой выбор на образе «Умиление».
– Вот. Эту возьму, – протянула она икону Валентине и добавила: – Эта больше всего на Деву похожа.
Без Ребенка на руках, по крайней мере.
Валентина молча отсчитала сдачу, проводила дамочку горестным взглядом и, как и три часа назад,
устало присела на старенькую приходскую скамеечку.
Слов не было. Мыслей и времени тоже.
Во время этой православной нирваны церковная дверь вновь приоткрылась и в храм заглянул отец
настоятель. Не только заглянул, но еще и спросил:
– А можно посмотреть, как вы храм украсили?..

2016 г.



АНЧУТКА

В кладовке было темно, пахло топленым молоком, сушеными яблоками и вишней. В углу скреблась
мышь. По всей видимости, дорогу себе в рядом расположенный курятник прокладывала. Свет лишь
тонкой полоской просачивался из-под закрытой двери, а вверху, над нашими мальчишескими головами
– сплошная густая пугающая темень. Мы вдвоем с братом Шуркой, затаившись, ожидали, когда
Наташка, моя сестра двоюродная, а Шуркина родная, придет ведро молочное на место поставить. Ей
уже по возрасту полагалось в обед на луг идти, корову доить, и она вот-вот должна вернуться.
Наташка, по нашему разумению, вредная девка. Обо всех наших делах и секретах бабке или дядьке
Васе, отцу своему и Шуркиному, рассказывала и вечно за нами следила. Вот и решили мы ее напугать,
чтобы неповадно было…
Дверь, скрипя древними петлями, отворилась, от резкого света мы с братом зажмурились, но всё же
хором во всю мочь заорали. Я кричал: «А-а-а-а!», Шурка вопил: «У-у-у!». Глаза наши, солнечными
бликами ослепленные, пока еще ничего не видели, но уши услышали. Правда, не то, чего хотелось.
Упало и громко затарахтело уроненное ведро, а затем раздался громкий бабушкин вскрик:
– Ох, божечки!
Шурка успел проскочить неповрежденным между бабушкой и дверью, я же хороший подзатыльник
схлопотал, как и возглас: «Штоб тебя анчутка стрескал, ишь как напужал!» – только ко мне относился.
Куда бежать, было ясно и понятно. Сад заканчивался колхозным терновником, где у нас с братом было
«секретное место». Там с Шуркой и встретились. Сначала обсуждали, как бы бабку уговорить, чтобы
дядьке Ваське ничего не рассказала, и пришли к выводу, что вдвоем сходим на покаяние. Бабушка
любила, когда мы после очередного озорства представали пред ней с понурыми головами и говорили:
«Ба, мы покаяться пришли».
Да оно и понятно, почему любила. Она ведь Богу молиться раньше ходила, а сейчас, когда вокруг ни
одного храма не осталось, ей наши «покаяния» с понурыми лицами, шмыганьем носами и обещаниями,
что «никогда больше не будем», наверное, жизнь церковную напоминали.
Когда вопрос предотвращения дядькиного возмездия был решен, как-то само собой об анчутке
заговорили. Вернее, я у брата разъяснения потребовал, кто это такой. Шурка – мальчишка деревенский,
и он, в отличие от нас, городских, намного больше в этих делах разбирается.
Оказывается, как мне брат объяснил, не надо путать анчуток домашних, водяных и полевых. Они все
разные, есть очень злые, а есть такие, которые ничего с тобой не сделают, только напугают.
– А злые – это какие? – спросил я Шурку.
– Водяные, – со знанием дела ответствовал брат. – Когда в речке купаешься и ногу свело, то это
анчутка вцепился. Может и на дно утащить.
Это было действительно страшно, так как на речке мы пропадали целыми днями, но брат успокоил:
– Ты не боись, в нашей речке их нет.
– Это почему же? – не поверил я утверждению.
– У нас родники, откуда речка течет, все святые, и вода там святая, – со знанием дела объяснил брат, –
а анчутки ее боятся.
– И полевых бояться не надо, – продолжил Шурка. – Их волки когда-то погоняли и пятки им все
откусили, теперь они от всех убегают, кто по полю идет. Наверное, думают, что это волки…
Долго мы еще с братом о «страшном» говорили, но животы уже урчали, а терна и яблок есть не
хотелось – зеленые они еще. Да и со двора запах шел манящий и дурманящий. На улице летняя печь
была устроена, и бабушка на ней летом всегда обеды готовила. Наши мальчишеские носы четко учуяли,
что в данный момент она оладьи жарила. Так и представились пред глазами хрустящие оладушки со
сметаной да с молоком. Деваться некуда, крутись не крутись, сиди в «тайном месте» не сиди, а есть
хочется. Надо идти с «покаянием».
Пошли…
Бабушка показалась нам сердитой. Предстали мы пред ней с понурыми головами, шмыгающими носами
и даже с вытиранием сухих глаз от так и не появившихся слез раскаяния.
Шурка, как старший и уже не первый раз побывавший в подобной ситуации, скороговоркой выдал:
– Ба, мы каяться пришли, ты нас прости, что напугали тебя, – а затем добавил мне непонятное: –
грешники мы, бабушка, окаянные.
Что такое «грешники», да еще и «окаянные», для меня, городского мальчишки, было неясно и
непонятно, но бабушкино лицо как-то сразу изменилось, вся строгость перешла в ее всегдашнюю
добрую улыбку.
Смахнула она тряпкой невидимую на скамейке пыль, заставила помыть в стоящей рядом бочке с водой
руки и усадила за стол.
– Садитесь уже, грешники… Небось изголодались с утра.


***
Прошло много лет. Закончил я школу и решил поступать в университет. Я-то решил, а вот университет с
моим решением не согласился, заявил, что баллов экзаменационных, мною полученных, для него
недостаточно. Зато армия тут же повестку прислала и безапелляционно определила, что в ближайшие
два года буду я в гимнастерке и сапогах армейских пребывать.
За несколько дней до отъезда на призывной пункт отправили меня родители в село – с бабушкой
проститься: старенькая она уже стала, болела много.
Когда старушка узнала, что призывают меня в войско советское, расстроилась, расплакалась.
– Ба, да не волнуйся ты. Всё нормально будет. Через два года вернусь и сразу приеду. Оладушки мне
опять спечешь.
– Да нет, онучок, – вздохнула бабушка, – уже не дождусь.
На мои уверения, что всё будет нормально, она внимания не обратила и неожиданно сказала:
– А я ведь пред тобой покаяться хочу!
– Предо мной? Это за что же? – удивился я.
– А помнишь, как я вас с Шуркой анчутками нарекла? Раз за разом теперь вспоминаю: как же я могла
онуков родных словом таким поганым обозвать? Ты уж прости меня, старую…
***
Больше сорока лет, как нет бабушки, а как встречу в рассказах, легендах или сказках «анчутку», так и
вспоминаю и село, и Шурку, и оладьи со сметаной, а больше всего – бабушку и ее покаяние.

2015 г.