Достоевский Федор Михайлович (1821  - 1881)

Записки из мертвого дома.  
(отрывок романа)

Праздник Рождества Христова

Наконец наступили и праздники. Еще в сочельник арестанты почти не выходили на работу. Вышли в
швальни, в мастерские; остальные только побыли на разводке, и хоть и были кой-куда назначены, но
почти все, поодиночке или кучками, тотчас же возвратились в острог, и после обеда никто уже не
выходил из него. Да и утром большая часть ходила только по своим делам, а не по казенным: иные –
чтоб похлопотать о пронесении вина и заказать новое; другие – повидать знакомых куманьков и
кумушек или собрать к празднику должишки за сделанные ими прежде работы; Баклушин и
участвовавшие в театре – чтоб обойти некоторых знакомых, преимущественно из офицерской
прислуги, и достать необходимые костюмы. Иные ходили с заботливым и суетливым видом
единственно потому, что и другие были суетливы и заботливы, и хоть иным, например, ниоткуда не
предстояло получить денег, но они смотрели так, как будто и они тоже получат от кого-нибудь
деньги; одним словом, все как будто ожидали к завтрашнему дню какой-то перемены, чего-то
необыкновенного. К вечеру инвалиды, ходившие на базар по арестантским рассылкам, нанесли с
собой много всякой всячины из съестного: говядины, поросят, даже гусей. Многие из арестантов,
даже самые скромные и бережливые, копившие круглый год свои копейки, считали обязанностью
раскошелиться к такому дню и достойным образом справить разговень. Завтрашней день был
настоящий, неотъемлемый у арестанта праздник, признанный за ним формально законом. В этот
день арестант не мог быть выслан на работу, и таких дней всего было три в году.
И, наконец, кто знает, сколько воспоминаний должно было зашевелиться в душах этих отверженцев
при встрече такого дня! Дни великих праздников резко отпечатлеваются в памяти простолюдинов,
начиная с самого детства. Это дни отдохновения от их тяжких работ, дни семейного сбора. В остроге
же они должны были припоминаться с мучениями и тоской. Уважение к торжественному дню
переходило у арестантов даже в какую-то форменность; немногие гуляли; все были серьезны и как
будто чем-то заняты, хотя у многих совсем почти не было дела. Но и праздные и гуляки старались
сохранять в себе какую-то важность… Смех как будто был запрещен. Вообще настроение дошло до
какой-то щепетильности и раздражительной нетерпимости, и кто нарушал общий тон, хоть бы
невзначай, того осаживали с криком и бранью и сердились на него как будто за неуважение к самому
празднику. Это настроение арестантов было замечательно, даже трогательно. Кроме врожденного
благоговения к великому дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением
праздника как будто соприкасается со всем миром, что не совсем же он, стало быть, отверженец,
погибший человек, ломоть отрезанный, что и в остроге то же, что у людей. Они это чувствовали; это
было видно и понятно.
Аким Акимыч тоже очень готовился к празднику. У него не было ни семейных воспоминаний, потому
что он вырос сиротой в чужом доме и чуть не с пятнадцати лет пошел на тяжелую службу; не было в
жизни его и особенных радостей, потому что всю жизнь свою провел он регулярно, однообразно,
боясь хоть на волосок выступить из показанных ему обязанностей. Не был он и особенно
религиозен, потому что благонравие, казалось, поглотило в нем все остальные его человеческие
дары и особенности, все страсти и желания, дурные и хорошие. Вследствие всего этого он готовился
встретить торжественный день не суетясь, не волнуясь, не смущаясь тоскливыми и совершенно
бесполезными воспоминаниями, а с тихим, методическим благонравием, которого было ровно
настолько, сколько нужно для исполнения обязанности и раз навсегда указанного обряда. Да и
вообще он не любил много задумываться. Значение факта, казалось, никогда не касалось его
головы, но раз указанные ему правила он исполнял с священною аккуратностью. Если б завтра же
приказали ему сделать совершенно противное, он бы сделал и это с тою же самою покорностью и
тщательностью, как делал и противоположное тому накануне. Раз, один только раз в жизни он
попробовал пожить своим умом – и попал в каторгу. Урок не пропал для него даром. И хоть ему не
суждено было судьбою понять хоть когда-нибудь, в чем именно он провинился, но зато он вывел из
своего приключения спасительное правило – не рассуждать никогда и ни в каких обстоятельствах,
потому что рассуждать «не его ума дело», как выражались промеж себя арестанты. Слепо
преданный обряду, он даже и на праздничного поросенка своего, которого начинил кашей и изжарил
(собственноручно, потому что умел и жарить), смотрел с каким-то предварительным уважением,
точно это был не обыкновенный поросенок, которого всегда можно было купить и изжарить, а какой-
то особенный, праздничный. Может быть, он еще с детства привык видеть на столе в этот день
поросенка и вывел, что поросенок необходим для этого дня, и я уверен, если б хоть раз в этот день
он не покушал поросенка, то на всю жизнь у него бы осталось некоторое угрызение совести о
неисполненном долге. До праздника он ходил в своей старой куртке и в старых панталонах, хоть и
благопристойно заштопанных, но зато уж совсем заносившихся. Оказалось теперь, что новую пару,
выданную ему еще месяца четыре назад, он тщательно сберегал в своем сундучке и не
притрогивался к ней с улыбающейся мыслью торжественно обновить ее в праздник. Так он и сделал.
Еще с вечера он достал свою новую пару, разложил, осмотрел, пообчистил, обдул и, исправив все
это, предварительно примерил ее. Оказалось, что пара была совершенно впору; все было прилично,
плотно застегивалось доверху, воротник, как из кордона, высоко подпирал подбородок; в талье
образовалось даже что-то вроде мундирного перехвата, и Аким Акимыч даже осклабился от
удовольствия и не без молодцеватости повернулся перед крошечным свои зеркальцем, которое
собственноручно и давно уже оклеил в свободную минутку золотым бордюрчиком. Только один
крючочек у воротника куртки оказался как будто не на месте. Сообразив это, Аким Акимыч решил
переставить крючок; переставил, примерил опять, и оказалось уже совсем хорошо. Тогда он сложил
все по-прежнему и с успокоенным духом упрятал до завтра в сундучок. Голова его была обрита
удовлетворительно; но, оглядев себя внимательно в зеркальце, он заметил, что как будто не совсем
гладко на голове; показывались чуть видные ростки волос, и он немедленно сходил к «майору» чтоб
обриться совершенно прилично и по форме. И хоть Акима Акимыча никто не стал бы завтра
осматривать, но обрился он единственно для спокойствия своей совести, чтоб уж так, для такого
дня, исполнить все свои обязанности. Благоговение к пуговке, к погончику, к петличке еще с детства
неотъемлемо напечатлелось в уме его в виде неоспоримой обязанности, а в сердце – как образ
последней степени красоты, до которой может достичь порядочный человек. Все исправив, он, как
старший арестант в казарме, распорядился приносом сена и тщательно наблюдал, как
разбрасывали его по полу. То же самое было и в других казармах. Не знаю почему, но к рождеству
всегда разбрасывали у нас по казарме сено. Потом, окончив все свои труды, Аким Акимыч помолился
богу, лег на свою койку и тотчас же заснул безмятежным сном младенца, чтоб проснуться как можно
раньше утром. Так же точно поступили, впрочем, и все арестанты. Во всех казармах улеглись
гораздо раньше обыкновенного. Обыкновенные вечерние работы были оставлены; об майданах и
помину не было. Все ждало завтрашнего утра.
Оно наконец настало. Рано, еще до свету, едва только пробили зорю, отворили казармы, и
вошедший считать арестантов караульный унтер-офицер поздравил их всех с праздником. Ему
отвечали тем же, отвечали приветливо и ласково. Наскоро помолившись, Аким Акимыч и многие,
имевшие своих гусей и поросят на кухне, поспешно пошли смотреть, что с ними делается, как их
жарят, где что стоит и так далее. Сквозь темноту из маленьких, залепленных снегом и льдом окошек
нашей казармы видно было, что в обеих кухнях, во всех шести печах, пылает яркий огонь,
разложенный еще до свету. По двору, в темноте, уже швыряли арестанты в своих полушубках, в
рукава и внакидку; все это стремилось в кухню. Но некоторые, впрочем очень немногие, успели уже
побывать и у целовальников. Это были уже самые нетерпеливые. Вообще же все вели себя
благопристойно, смирно и как-то не по-обыкновенному чинно. Не слышно было ни обычной ругани,
ни обычных ссор. Все понимали, что день большой и праздник великий. Были такие, что сходили в
другие казармы, поздравили кой-кого из своих. Проявлялось что-то вроде дружества. Замечу
мимоходом: между арестантами почти совсем не замечалось дружества, не говорю общего, – это уж
подавно, – а так, чтоб один какой-нибудь арестант сдружился с другим. Этого почти совсем у нас не
было, и это замечательная черта: так не бывает на воле. У нас вообще все были в обращении друг с
другом черствы, сухи, за очень редкими исключениями, и это был какой-то формальный, раз
принятый и установленный тон. Я тоже вышел из казармы; начинало чуть-чуть светать; звезды
меркли; морозный тонкий пар подымался кверху. Из печных труб на кухне валил дым столбом.
Некоторые из попавшихся мне навстречу арестантов сами охотно и ласково поздравили меня с
праздником. Я благодарил и отвечал тем же. Из них были и такие, которые до сих пор еще ни слова
со мной не сказали во весь этот месяц.
У самой кухни нагнал меня арестант из военной казармы, в тулупе внакидку. Он еще с полдвора
разглядел меня и кричал мне: «Александр Петрович! Александр Петрович!» Он бежал на кухню и
торопился. Я остановился и подождал его. Это был молодой парень, с круглым лицом, с тихим
выражением глаз, очень неразговорчивый со всеми, а со мной не сказавший еще ни одного слова и
не обращавший на меня доселе никакого внимания со времени моего поступления в острог; я даже
не знал, как его и зовут. Он подбежал ко мне запыхавшись и стал передо мной в упор, глядя на меня
с какой-то тупой, но в то же время и блаженной улыбкой.
– Что вам? – не без удивления спросил я его, видя, что он стоит передо мной, улыбается, глядит во
все глаза, а разговора не начинает.
– Да как же, праздник… – пробормотал он и, сам догадавшись, что не о чем больше говорить,
бросил меня и поспешно отправился на кухню.
Замечу здесь кстати, что и после этого мы с ним ровно никогда не сходились и почти не сказали ни
слова друг другу до самого моего выхода из острога.
На кухне около жарко разгоревшихся печей шла суетня и толкотня, целая давка. Всякий наблюдал за
своим добром; стряпки принимались готовить казенное кушанье, потому что в этот день обед
начинался раньше. Никто, впрочем, не начинал еще есть, хоть иным бы и хотелось, но наблюдалось
перед другими приличие. Ждали священника, и уже после него полагались разговени. Между тем
еще не успело совсем ободнять, как уже начали раздаваться за воротами острога призывные крики
ефрейтора: «Поваров!» Эти крики раздавались чуть не поминутно и продолжались почти два часа.
Требовали поваров с кухни, чтоб принимать приносимое со всех концов города в острог подаяние.
Приносилось оно в чрезвычайном количестве в виде калачей, хлеба, ватрушек, пряжеников, шанег,
блинов и прочих сдобных печений. Я думаю, не осталось ни одной хозяйки из купеческих и
мещанских домов во всем городе, которая бы не прислала своего хлеба, чтоб поздравить с великим
праздником «несчастных» и заключенных. Были подаяния богатые – сдобные хлеба из чистейшей
муки, присланные в большом количестве. Были подаяния и очень бедные – такой какой-нибудь
грошовый калачик и две каких-нибудь черные шаньги, чуть-чуть обмазанные сметаной: это уже был
дар бедняка бедняку, из последнего. Все принималось с одинаковою благодарностью, без различия
даров и даривших. Принимавшие арестанты снимали шапки, кланялись, поздравляли с праздником и
относили подаяние на кухню. Когда же набрались целые груды подаянного хлеба, требовали
старших из каждой казармы, и они уже распределили все поровну, по казармам. Не было ни спору,
ни брани; дело вели честно, поровну. Что пришлось на нашу казарму, разделили уже у нас; делил
Аким Акимыч и еще другой арестант; делили своей рукой и своей рукой раздавали каждому. Не было
ни малейшего возражения, ни малейшей зависти от кого-нибудь; все остались довольны; даже
подозрения не могло быть, что подаяние можно утаить или раздать не поровну. Устроив свои дела в
кухне, Аким Акимыч приступил к своему облачению, оделся со всем приличием и торжественностью,
не оставив ни одного крючочка незастегнутым, и, одевшись, тотчас же приступил к настоящей
молитве. Он молился довольно долго. На молитве стояло уже много арестантов, большею частью
пожилых. Молодежь помногу не молилась: так разве перекрестится кто, вставая, даже и в праздник.
Помолившись, Аким Акимыч подошел ко мне и с некоторою торжественностью поздравил меня с
праздником. Я тут же позвал его на чай, а он меня на своего поросенка. Спустя немного прибежал ко
мне и Петров поздравить меня. Он, кажется, уж выпил и хоть прибежал запыхавшись, но многого не
сказал, а только постоял недолго передо мной с каким-то ожиданием и вскоре ушел от меня на
кухню. Между тем в военной казарме приготовлялись к принятию священника. Эта казарма была
устроена не так, как другие: в ней нары тянулись около стен, а не посредине комнаты, как во всех
прочих казармах, так что это была единственная в остроге комната, не загроможденная посредине.
Вероятно, она и устроена была таким образом, чтоб в ней, в необходимых случаях, можно было
собирать арестантов. Среди комнаты поставили столик, накрыли его чистым полотенцем, поставили
на нем образ и зажгли лампадку. Наконец пришел священник с крестом и святою водою.
Помолившись и пропев перед образом, он стал перед арестантами, и все с истинным благоговением
стали подходить прикладываться к кресту. Затем священник обошел все казармы и окропил их
святою водою. На кухне он похвалил наш острожный хлеб, славившийся своим вкусом в городе, и
арестанты тотчас же пожелали ему послать два свежих и только что выпеченных хлеба; на отсылку
их немедленно употреблен был один инвалид. Крест проводили с тем же благоговением, с каким и
встретили, и затем почти тотчас же приехали плац-майор и комендант. Коменданта у нас любили и
даже уважали. Он обошел все казармы в сопровождении плац-майора, всех поздравил с праздником,
зашел в кухню и попробовал острожных щей. Щи вышли славные; отпущено было для такого дня чуть
не по фунту говядины на каждого арестанта. Сверх того, сготовлена была просяная каша, и масла
отпустили вволю. Проводив коменданта, плац-майор велел начинать обедать. Арестанты старались
не попадаться ему на глаза. Не любили у нас его злобного взгляда из-под очков, которым он и
теперь высматривал направо и налево, не найдется ли беспорядков, не попадется ли какой-нибудь
виноватый.
Стали обедать. Поросенок Акима Акимыча был зажарен превосходно. И вот не могу объяснить, как
это случилось: тотчас же по отъезде плац-майора, каких-нибудь пять минут спустя, оказалось
необыкновенно много пьяного народу, а между тем, еще за пять минут, все были почти совершенно
трезвые. Явилось много рдеющих и сияющих лиц, явились балалайки. Полячок со скрипкой уже ходил
за каким-то гулякой, нанятый на весь день, и пилил ему веселые танцы. Разговор становился
хмельнее и шумнее. Но отобедали без больших беспорядков. Все были сыты. Многие из стариков и
солидных отправились тотчас же спать, что сделал и Аким Акимыч, полагая, кажется, что в большой
праздник после обеда непременно нужно заснуть. Старичок из стародубовских старообрядцев,
вздремнув немного, полез на печку, развернул свою книгу и промолился до глубокой ночи, почти не
прерывая молитвы. Ему тяжело было смотреть на «страм», как говорил он про всеобщую гулянку
арестантов. Все черкесы уселись на крылечке и с любопытством, а вместе и с некоторым
омерзением смотрели на пьяный народ. Мне повстречался Нурра: «Яман, яман! – сказал он мне,
покачивая головою с благочестивым негодованием, – ух, яман! Аллах сердит будет!» Исай Фомич
упрямо и высокомерно засветил в своем уголку свечку и начал работать, видимо показывая, что ни
во что не считает праздник. Кой-где по углам начались майданы. Инвалидов не боялись, а в случае
унтер-офицера, который сам старался ничего не замечать, поставили сторожей. Караульный
офицер раза три заглядывал во весь этот день в острог. Но пьяные прятались, майданы снимались
при его появлении, да и сам он, казалось, решался не обращать внимания на мелкие беспорядки.
Пьяный человек в этот день считался уже беспорядком мелким. Мало-помалу народ разгуливался.
Начинались и ссоры. Трезвых все-таки оставалось гораздо большая часть, и было кому присмотреть
за нетрезвыми. Зато уж гулявшие пили без меры. Газин торжествовал. Он разгуливал с
самодовольным видом около своего места на нарах, под которое смело перенес вино, хранившееся
до того времени где-то в снегу за казармами, в потаенном месте, и лукаво посмеивался, смотря на
прибывавших к нему потребителей. Сам он был трезв и не выпил ни капли. Он намерен был гулять в
конце праздника, обобрав предварительно все денежки из арестантских карманов. По казармам
раздавались песни. Но пьянство переходило уже в чадный угар, и от песен недалеко было до слез.
Многие расхаживали с собственными балалайками, тулупы внакидку, и с молодецким видом
перебирали струны. В особом отделении образовался даже хор, человек из восьми. Они славно пели
под аккомпанемент балалаек и гитар. Чисто народных песен пелось мало. Помню только одну,
молодецки пропетую:
Я вечор млада
Во пиру была.
И здесь я услышал новый вариант этой песни, которого прежде не встречал. В конце песни
прибавлялось несколько стихов:
У меня ль, младой,
Дома убрано:
Ложки вымыла,
Во щи вылила;
С косяков сскребла,
Пироги спекла.
Пелись же большею частью песни так называемые у нас арестантские, впрочем все известные.
Одна из них: «Бывало…» – юмористическая, описывающая, как прежде человек веселился и жил
барином на воле, а теперь попал в острог. Описывалось, как он подправлял прежде «бламанже
шемпанским», а теперь —
Дадут капусты мне с водою —
И ем, так за ушми трещит.
В ходу была тоже слишком известная:
Прежде жил я, мальчик, веселился
И имел свой капитал:
Капиталу, мальчик, я решился
И в неволю жить попал…
и так далее. Только у нас произносили не «капитал», а «копитал», производя капитал от слова
«копить»; пелись тоже заунывные. Одна была чисто каторжная, тоже, кажется, известная:
Свет небесный воссияет,
Барабан зорю пробьет, —
Старший двери отворяет,
Писарь требовать идет.
Нас не видно за стенами,
Каково мы здесь живем;
Бог, творец небесный, с нами,
Мы и здесь не пропадем,
и т.д.
Другая пелась еще заунывнее, впрочем прекрасным напевом, сочиненная, вероятно, каким-нибудь
ссыльным, с приторными и довольно безграмотными словами. Из нее я вспоминаю теперь
несколько стихов:
Не увидит взор мой той страны,
В которой я рожден;
Терпеть мученья без вины
Навек я осужден.
На кровле филин прокричит,
Раздастся по лесам,
Заноет сердце, загрустит,
Меня не будет там.
Эта песня пелась у нас часто, но не хором, а в одиночку. Кто-нибудь, в гулевое время, выйдет,
бывало, на крылечко казармы, сядет, задумается, подопрет щеку рукой и затянет ее высоким
фальцетом. Слушаешь, и как-то душу надрывает. Голоса у нас были порядочные.
Между тем начинались уж и сумерки. Грусть, тоска и чад тяжело проглядывали среди пьянства и
гульбы. Смеявшийся за час тому назад уже рыдал где-нибудь, напившись через край. Другие успели
уже раза по два подраться. Третьи, бледные и чуть держась на ногах, шатались по казармам,
заводили ссоры. Те же, у которых хмель был незадорного свойства, тщетно искали друзей, чтобы
излить перед ними свою душу и выплакать свое пьяное горе. Весь этот бедный народ хотел
повеселиться, провесть весело великий праздник – и, господи! какой тяжелый и грустный был этот
день чуть не для каждого. Каждый проводил его, как будто обманувшись в какой-то надежде. Петров
раза два еще забегал ко мне. Он очень немного выпил во весь день и был почти совсем трезвый. Но
он до самого последнего часа все чего-то ожидал, что непременно должно случиться, чего-то
необыкновенного, праздничного, развеселого. Хоть он и не говорил об этом, но видно было по его
глазам. Он сновал из казармы в казарму без устали. Но ничего особенного не случалось и не
встречалось, кроме пьянства, пьяной бестолковой ругани и угоревших от хмеля голов. Сироткин
бродил тоже в новой красной рубашке по всем казармам, хорошенький, вымытый, и тоже тихо и
наивно, как будто ждал чего-то. Мало-помалу в казармах становилось несносно и омерзительно.
Конечно, было много и смешного, но мне было как-то грустно и жалко их всех, тяжело и душно между
ними. Вон два арестанта спорят, кому кого угощать. Видно, что они уже долго спорят и преж-того
даже поссорились. У одного в особенности есть какой-то давнишний зуб на другого. Он жалуется и,
нетвердо ворочая языком, силится доказать, что тот поступил с ним несправедливо: был продан
какой-то полушубок, утаены когда-то какие-то деньги, в прошлом году на масленице. Что-то еще,
кроме этого, было… Обвиняющий – высокий и мускулистый парень, неглупый, смирный, но когда
пьян – с стремлением дружиться и излить свое горе. Он ругается и претензию показывает как будто
с желанием еще крепче потом помириться с соперником. Другой – плотный, коренастый, невысокого
роста, с круглым лицом, хитрый и пронырливый. Он выпил, может быть, больше своего товарища, но
пьян только слегка. Он с характером и слывет богатым, но ему почему-то выгодно не раздражать
теперь своего экспансивного друга, и он подводит его к целовальнику; друг утверждает, что он
должен и обязан ему поднести, «если только ты честный человек есть».
Целовальник с некоторым уважением к требователю и с оттенком презрения к экспансивному другу,
потому что тот пьет не на свои, а его потчуют, достает и наливает чашку вина.
– Нет, Степка, это ты должен, – говорит экспансивный друг, видя, что его взяла, – потому ефто твой
долг.
– Да я с тобой и язык-то даром не стану мозолить! – отвечает Степка.
– Нет, Степка, это ты врешь, – подтверждает первый, принимая от целовальника чашку, – потому ты
мне деньги должен; совести нет и глаза-то у тебя не свои, а заемные! Подлец, Степка, вот тебе;
одно слово подлец!
– Ну чего рюмишь, вино расплескал! Честь ведут да дают, так пей! – кричит целовальник на
экспансивного друга, – не до завтра над тобой стоять!
– Да и выпью, чего кричишь! С праздником, Степан Дорофеич! – вежливо и с легким поклоном
обратился он, держа чашку в руках, к Степке, которого еще за полминуты обзывал подлецом. – Будь
здоров на сто годов, а что жил, не в зачет! – он выпил, крякнул и утерся. – Прежде, братцы, я много
вина подымал, – заметил он с серьезною важностью, обращаясь как будто ко всем и ни к кому в
особенности, – а теперь уж, знать, лета мои подходят. Благодарствую, Степан Дорофеич.
– Не на чем.
– Так я все про то буду тебе, Степка, говорить; и, окромя того, что ты выходишь передо мной
большой подлец, я тебе скажу…
– А я тебе вот что, пьяная ты харя, скажу, – перебивает потерявший терпение Степка. – Слушай да
всякое мое слово считай: вот тебе свет пополам; тебе полсвета и мне полсвета. Иди и не
встречайся ты больше мне. Надоел!
– Так не отдашь денег?
– Каких тебе еще денег, пьяный ты человек?
– Эй, на том свете сам придешь отдавать – не возьму! Наша денежка трудовая, да потная, да
мозольная. Замаешься с моим пятаком на том свете.
– Да ну тебя к черту.
– Что нукаешь; не запрег.
– Пошел, пошел!
– Подлец!
– Варнак!
И пошла опять ругань, еще больше, чем до потчеванья.
Вот сидят на нарах отдельно два друга: один высокий, плотный, мясистый, настоящий мясник; лицо
его красно. Он чуть не плачет, потому что очень растроган. Другой – тщедушный, тоненький, худой,
с длинным носом, с которого как будто что-то каплет, и с маленькими свиными глазками,
обращенными в землю. Это человек политичный и образованный; был когда-то писарем и трактует
своего друга несколько свысока, что тому втайне очень неприятно. Они весь день вместе пили.
– Он меня дерзнул! – кричит мясистый друг, крепко качая голову писаря левой рукой, которою он
обхватил его. «Дерзнул» – значит ударил. Мясистый друг, сам из унтер-офицеров, втайне завидует
своему испитому другу, и потому оба они, один перед другим, щеголяют изысканностью слога.
– А я тебе говорю, что и ты не прав… – начинает догматически писарь, упорно не подымая на него
своих глаз и с важностью смотря в землю.
– Он меня дерзнул, слышь ты! – прерывает друг, еще больше теребя своего милого друга. – Ты один
мне теперь на всем свете остался, слышь ты это? Потому я тебе одному говорю: он меня дерзнул!..
– А я опять скажу: такое кислое оправданье, милый друг, составляет только стыд твоей голове! –
тоненьким и вежливым голоском возражает писарь, – а лучше согласись, милый друг, все это
пьянство через твое собственное непостоянство…
Мясистый друг несколько отшатываясь назад, тупо глядит своими пьяными глазами на
самодовольного писаришку и вдруг, совершенно неожиданно, изо всей силы ударяет своим
огромным кулаком по маленькому лицу писаря. Тем и кончается дружба за целый день. Милый друг
без памяти летит под нары…
Вот входит в нашу казарму один мой знакомый из особого отделения, бесконечно добродушный и
веселый парень, неглупый, безобидно-насмешливый и необыкновенно простоватый с виду. Это тот
самый, который, в первый мой день в остроге, в кухне за обедом искал, где живет богатый мужик,
уверял, что он «с анбицией», и напился со мною чаю. Он лет сорока, с необыкновенно толстой губой
и с большим мясистым носом, усеянным угрями. В руках его балалайка, на которой он небрежно
перебирает струны. За ним следовал, точно прихвостень, чрезвычайно маленький арестантик, с
большой головой, которого я очень мало знал доселе. На него, впрочем, и никто не обращал
никакого внимания. Он был какой-то странный, недоверчивый, вечно молчаливый и серьезный; ходил
работать в швальню и, видимо, старался жить особняком и ни с кем не связываться. Теперь же,
пьяный, он привязался, как тень, к Варламову. Он следовал за ним в ужасном волнении, размахивал
руками, бил кулаком по стене, по нарам и даже чуть не плакал. Варламов, казалось, не обращал на
него никакого внимания, как будто и не было его подле. Замечательно, что прежде эти два человека
почти совсем друг с другом не сходились; у них и по занятиям и по характеру ничего нет общего. И
разрядов они разных и живут по разным казармам. Звали маленького арестанта – Булкин.
Варламов, увидев меня, осклабился. Я сидел на своих нарах у печки. Он стал поодаль против меня,
что-то сообразил, покачнулся и, неровными шагами подойдя ко мне, как-то молодцевато
избоченился всем корпусом и, слегка потрогивая струны, проговорил речитативом, чуть-чуть
постукивая сапогом:
Круглолица, белолица,
Распевает, как синица,
Милая моя;
Она в платьице атласном,
Гарнитуровом прекрасном,
Очень хороша.
Эта песня, казалось, вывела из себя Булкина; он взмахнул руками и, обращаясь ко всем, закричал:
– Все-то, братцы, все-то он врет! Ни одного слова не скажет вправду, все врет!
– Старичку Александру Петровичу! – проговорил Варламов, с плутоватым смехом заглядывая мне в
глаза, и чуть не полез со мной целоваться. Он был пьяненек. Выражение «Старичку такому-то…»,
то есть такому-то мое почтение, употребляется в простонародье по всей Сибири, хотя бы
относилось к человеку двадцати лет. Слово «старичок» означает что-то почетное, почтительное,
даже льстивое.
– Ну что, Варламов, как поживаете?
– Да по деньку на день. А уж кто празднику рад, тот спозаранку пьян; вы уж меня извините! –
Варламов говорил несколько нараспев.
– И все-то врет, все-то он опять врет! – закричал Булкин, в каком-то отчаянии стуча рукою по нарам.
Но тот как будто слово дал не обращать на него ни малейшего внимания, и в этом было чрезвычайно
много комизму, потому что Булкин привязался к Варламову совершенно ни с того ни с сего еще с
самого утра именно за то, что Варламов «все врет», как ему отчего-то показалось. Он бродил за
ним, как тень, привязывался к каждому его слову, ломал свои руки, обколотил их чуть не в кровь об
стены и об нары и страдал, видимо страдал от убеждения, что Варламов «все врет»! Если б у него
были волосы на голове, он бы, кажется, вырвал их от огорчения. Точно он взял на себя обязанность
отвечать за поступки Варламова, точно на его совести лежали все недостатки Варламова. Но в том-
то и штука, что тот даже и не глядел на него.
– Все врет, все врет, все врет! Ни одно-то слово его ни к чему не подходит! – кричал Булкин.
– Да тебе-то что! – отвечали со смехом арестанты.
– Я вам, Александр Петрович, доложу, что был я очень красив из себя и очень меня любили девки…
– начал вдруг ни с того ни с сего Варламов.
– Врет! Опять врет! – прерывает с каким-то визгом Булкин.
Арестанты хохочут.
– А я-то перед ними куражусь: рубаха на мне красная, шаровары плисовые; лежу себе, как этакой
граф Бутылкин, ну то есть пьян, как швед, одно слово – чего изволите!
– Врет! – решительно подтверждает Булкин.
– А в те поры был у меня от батюшки дом двухэтажный каменный. Ну, в два-то года я два этажа и
спустил, остались у меня одни ворота без столбов. Что ж, деньги – голуби: прилетят и опять улетят!
– Врет! – еще решительнее подтверждает Булкин.
– Так уж я вот опомнясь и послал моим родичам отсюда слезницу; авось деньжонок пришлют.
Потому, говорили, я против родителев моих шел. Неуважительный был! Вот уж седьмой год, как
послал.
– И нет ответу? – спросил я, засмеявшись.
– Да нет, – отвечал он, вдруг засмеявшись сам и все ближе и ближе приближая свой нос к самому
моему лицу. – А у меня, Александр Петрович, здесь полюбовница есть…
– У вас? Любовница?
– Онуфриев даве и говорит: «Моя пусть рябая, нехорошая, да зато у ней несколько одежи; а твоя
хорошая, да нищая, с мешком ходит».
– Да разве правда?
– А и вправду нищая! – отвечал он и залился неслышным смехом; в казарме тоже захохотали.
Действительно, все знали, что он связался с какой-то нищей и выдал ей в полгода всего десять
копеек.
– Ну, так что ж? – спросил я, желая от него наконец отвязаться.
Он помолчал, умильно посмотрел на меня и нежно произнес:
– Так вот не соблаговолите ли мне по сей причине на косушку? Я ведь, Александр Петрович, все чай
пил сегодня, – прибавил он в умилении, принимая деньги, – и так я этого чаю нахлестался, что
одышка взяла, а в брюхе как в бутылке болтается…
Меж тем как он принимал деньги, нравственное расстройство Булкина, казалось, дошло до
последних пределов. Он жестикулировал, как отчаянный, чуть не плакал.
– Люди божии! – кричал он, обращаясь ко всей казарме в исступлении, – смотрите на него! Все врет!
Что ни скажет, все-то, все-то, все-то врет!
– Да тебе-то что? – кричат ему арестанты, удивляясь на его ярость, – несообразный ты человек!
– Не дам соврать! – кричит Булкин, сверкая глазами и стуча из всей силы кулаком по нарам, – не
хочу, чтоб он врал!
Все хохочут. Варламов берет деньги, откланивается мне и, кривляясь, спешит из казармы,
разумеется к целовальнику. И тут, кажется, он в первый раз замечает Булкина.
– Ну, пойдем! – говорит он ему, останавливаясь на пороге, точно он и впрямь был ему на что-то
нужен. – Набалдашник! – прибавляет он с презрением, пропуская огорченного Булкина вперед себя
и вновь начиная тренькать на балалайке…
Но что описывать этот чад! Наконец кончается этот удушливый день. Арестанты тяжело засыпают
на нарах. Во сне они говорят и бредят еще больше, чем в другие ночи. Кой-где еще сидят за
майданами. Давно ожидаемый праздник прошел. Завтра опять будни, опять на работу…



Братья Карамазовы.
(отрывок романа)

Третий сын Алеша

Было ему тогда всего двадцать лет (брату его Ивану шел тогда двадцать четвертый год, а старшему
их брату, Дмитрию, – двадцать восьмой). Прежде всего объявляю, что этот юноша, Алеша, был
вовсе не фанатик и, по-моему, по крайней мере, даже и не мистик вовсе. Заранее скажу мое полное
мнение: был он просто ранний человеколюбец, и если ударился на монастырскую дорогу, то потому
только, что в то время она одна поразила его и представила ему, так сказать, идеал исхода
рвавшейся из мрака мирской злобы к свету любви души его. И поразила-то его эта дорога лишь
потому, что на ней он встретил тогда необыкновенное, по его мнению, существо – нашего
знаменитого монастырского старца Зосиму, к которому привязался всею горячею первою любовью
своего неутолимого сердца. Впрочем, я не спорю, что был он и тогда уже очень странен, начав даже
с колыбели. Кстати, я уже упоминал про него, что, оставшись после матери всего лишь по
четвертому году, он запомнил ее потом на всю жизнь, ее лицо, ее ласки, «точно как будто она стоит
предо мной живая». Такие воспоминания могут запоминаться (и это всем известно) даже и из более
раннего возраста, даже с двухлетнего, но лишь выступая всю жизнь как бы светлыми точками из
мрака, как бы вырванным уголком из огромной картины, которая вся погасла и исчезла, кроме этого
только уголочка. Так точно было и с ним: он запомнил один вечер, летний, тихий, отворенное окно,
косые лучи заходящего солнца (косые-то лучи и запомнились всего более), в комнате в углу образ,
пред ним зажженную лампадку, а пред образом на коленях рыдающую как в истерике, со
взвизгиваниями и вскрикиваниями, мать свою, схватившую его в обе руки, обнявшую его крепко до
боли и молящую за него Богородицу, протягивающую его из объятий своих обеими руками к образу
как бы под покров Богородице… и вдруг вбегает нянька и вырывает его у нее в испуге. Вот картина!
Алеша запомнил в тот миг и лицо своей матери: он говорил, что оно было исступленное, но
прекрасное, судя по тому, сколько мог он припомнить. Но он редко кому любил поверять это
воспоминание. В детстве и юности он был мало экспансивен и даже мало разговорчив, но не от
недоверия, не от робости или угрюмой нелюдимости, вовсе даже напротив, а от чего-то другого, от
какой-то как бы внутренней заботы, собственно личной, до других не касавшейся, но столь для него
важной, что он из-за нее как бы забывал других. Но людей он любил: он, казалось, всю жизнь жил,
совершенно веря в людей, а между тем никто и никогда не считал его ни простячком, ни наивным
человеком. Что-то было в нем, что говорило и внушало (да и всю жизнь потом), что он не хочет быть
судьей людей, что он не захочет взять на себя осуждения и ни за что не осудит. Казалось даже, что
он все допускал, нимало не осуждая, хотя часто очень горько грустя. Мало того, в этом смысле он до
того дошел, что его никто не мог ни удивить, ни испугать, и это даже в самой ранней своей
молодости. Явясь по двадцатому году к отцу, положительно в вертеп грязного разврата, он,
целомудренный и чистый, лишь молча удалялся, когда глядеть было нестерпимо, но без малейшего
вида презрения или осуждения кому бы то ни было. Отец же, бывший когда-то приживальщик, а
потому человек чуткий и тонкий на обиду, сначала недоверчиво и угрюмо его встретивший («много,
дескать, молчит и много про себя рассуждает»), скоро кончил, однако же, тем, что стал его ужасно
часто обнимать и целовать, не далее как через две какие-нибудь недели, правда с пьяными
слезами, в хмельной чувствительности, но видно, что полюбив его искренно и глубоко и так, как
никогда, конечно, не удавалось такому, как он, никого любить…
Да и все этого юношу любили, где бы он ни появился, и это с самых детских даже лет его.
Очутившись в доме своего благодетеля и воспитателя, Ефима Петровича Поленова, он до того
привязал к себе всех в этом семействе, что его решительно считали там как бы за родное дитя. А
между тем он вступил в этот дом еще в таких младенческих летах, в каких никак нельзя ожидать в
ребенке расчетливой хитрости, пронырства или искусства заискать и понравиться, уменья заставить
себя полюбить. Так что дар возбуждать к себе особенную любовь он заключал в себе, так сказать, в
самой природе, безыскусственно и непосредственно. То же самое было с ним и в школе, и, однако
же, казалось бы, он именно был из таких детей, которые возбуждают к себе недоверие товарищей,
иногда насмешки, а пожалуй, и ненависть. Он, например, задумывался и как бы отъединялся. Он с
самого детства любил уходить в угол и книжки читать, и, однако же, и товарищи его до того
полюбили, что решительно можно было назвать его всеобщим любимцем во все время пребывания
его в школе. Он редко бывал резв, даже редко весел, но все, взглянув на него, тотчас видели, что это
вовсе не от какой-нибудь в нем угрюмости, что, напротив, он ровен и ясен. Между сверстниками он
никогда не хотел выставляться. Может, по этому самому он никогда и никого не боялся, а между тем
мальчики тотчас поняли, что он вовсе не гордится своим бесстрашием, а смотрит как будто и не
понимает, что он смел и бесстрашен. Обиды никогда не помнил. Случалось, что через час после
обиды он отвечал обидчику или сам с ним заговаривал с таким доверчивым и ясным видом, как будто
ничего и не было между ними вовсе. И не то чтоб он при этом имел вид, что случайно забыл или
намеренно простил обиду, а просто не считал ее за обиду, и это решительно пленяло и покоряло
детей. Была в нем одна лишь черта, которая во всех классах гимназии, начиная с низшего и даже до
высших, возбуждала в его товарищах постоянное желание подтрунить над ним, но не из злобной
насмешки, а потому, что это было им весело. Черта эта в нем была дикая, исступленная
стыдливость и целомудренность. Он не мог слышать известных слов и известных разговоров про
женщин. Эти «известные» слова и разговоры, к несчастию, неискоренимы в школах. Чистые в душе и
сердце мальчики, почти еще дети, очень часто любят говорить в классах между собою и даже вслух
про такие вещи, картины и образы, о которых не всегда заговорят даже и солдаты, мало того,
солдаты-то многого не знают и не понимают из того, что уже знакомо в этом роде столь юным еще
детям нашего интеллигентного и высшего общества. Нравственного разврата тут, пожалуй, еще нет,
цинизма тоже нет настоящего, развратного, внутреннего, но есть наружный, и он-то считается у них
нередко чем-то даже деликатным, тонким, молодецким и достойным подражания. Видя, что «Алешка
Карамазов», когда заговорят «про это», быстро затыкает уши пальцами, они становились иногда
подле него нарочно толпой и, насильно отнимая руки от ушей его, кричали ему в оба уха скверности,
а тот рвался, спускался на пол, ложился, закрывался, и все это не говоря им ни слова, не бранясь,
молча перенося обиду. Под конец, однако, оставили его в покое и уже не дразнили «девчонкой»,
мало того, глядели на него в этом смысле с сожалением. Кстати, в классах он всегда стоял по
учению из лучших, но никогда не был отмечен первым.
Когда умер Ефим Петрович, Алеша два года еще пробыл в губернской гимназии. Неутешная супруга
Ефима Петровича, почти тотчас же по смерти его, отправилась на долгий срок в Италию со всем
семейством, состоявшим все из особ женского пола, а Алеша попал в дом к каким-то двум дамам,
которых он прежде никогда и не видывал, каким-то дальним родственницам Ефима Петровича, но на
каких условиях, он сам того не знал. Характерная тоже, и даже очень, черта его была в том, что он
никогда не заботился, на чьи средства живет. В этом он был совершенная противоположность
своему старшему брату, Ивану Федоровичу, пробедствовавшему два первые года в университете,
кормя себя своим трудом, и с самого детства горько почувствовавшему, что живет он на чужих
хлебах у благодетеля. Но эту странную черту в характере Алексея, кажется, нельзя было осудить
очень строго, потому что всякий чуть-чуть лишь узнавший его тотчас, при возникшем на этот счет
вопросе, становился уверен, что Алексей непременно из таких юношей вроде как бы юродивых,
которому попади вдруг хотя бы даже целый капитал, то он не затруднится отдать его, по первому
даже спросу, или на доброе дело, или, может быть, даже просто ловкому пройдохе, если бы тот у
него попросил. Да и вообще говоря, он как бы вовсе не знал цены деньгам, разумеется не в
буквальном смысле говоря. Когда ему выдавали карманные деньги, которых он сам никогда не
просил, то он или по целым неделям не знал, что с ними делать, или ужасно их не берег, мигом они
у него исчезали. Петр Александрович Миусов, человек насчет денег и буржуазной честности весьма
щекотливый, раз, впоследствии, приглядевшись к Алексею, произнес о нем следующий афоризм:
«Вот, может быть, единственный человек в мире, которого оставьте вы вдруг одного и без денег на
площади незнакомого в миллион жителей города, и он ни за что не погибнет и не умрет с голоду и
холоду, потому что его мигом накормят, мигом пристроят, а если не пристроят, то он сам мигом
пристроится, и это не будет стоить ему никаких усилий и никакого унижения, а пристроившему
никакой тягости, а, может быть, напротив, почтут за удовольствие».
В гимназии своей он курса не кончил; ему оставался еще целый год, как он вдруг объявил своим
дамам, что едет к отцу по одному делу, которое взбрело ему в голову. Те очень жалели его и не
хотели было пускать. Проезд стоил очень недорого, и дамы не позволили ему заложить свои часы –
подарок семейства благодетеля пред отъездом за границу, а роскошно снабдили его средствами,
даже новым платьем и бельем. Он, однако, отдал им половину денег назад, объявив, что
непременно хочет сидеть в третьем классе. Приехав в наш городок, он на первые расспросы
родителя: «Зачем именно пожаловал, не докончив курса?» – прямо ничего не ответил, а был, как
говорят, не по-обыкновенному задумчив. Вскоре обнаружилось, что он разыскивает могилу своей
матери. Он даже сам признался было тогда, что затем только и приехал. Но вряд ли этим
исчерпывалась вся причина его приезда. Всего вероятнее, что он тогда и сам не знал и не смог бы
ни за что объяснить: что именно такое как бы поднялось вдруг из его души и неотразимо повлекло
его на какую-то новую, неведомую, но неизбежную уже дорогу. Федор Павлович не мог указать ему,
где похоронил свою вторую супругу, потому что никогда не бывал на ее могиле, после того как
засыпали гроб, а за давностью лет и совсем запамятовал, где ее тогда хоронили…
К слову о Федоре Павловиче. Он долгое время пред тем прожил не в нашем городе. Года три-четыре
по смерти второй жены он отправился на юг России и под конец очутился в Одессе, где и прожил
сряду несколько лет. Познакомился он сначала, по его собственным словам, «со многими жидами,
жидками, жидишками и жиденятами», а кончил тем, что под конец даже не только у жидов, но «и у
евреев был принят». Надо думать, что в этот-то период своей жизни он и развил в себе особенное
уменье сколачивать и выколачивать деньгу. Воротился он снова в наш городок окончательно всего
только года за три до приезда Алеши. Прежние знакомые его нашли его страшно состарившимся,
хотя был он вовсе еще не такой старик. Держал же он себя не то что благороднее, а как-то
нахальнее. Явилась, например, наглая потребность в прежнем шуте – других в шуты рядить.
Безобразничать с женским полом любил не то что по-прежнему, а даже как бы и отвратительнее.
Вскорости он стал основателем по уезду многих новых кабаков. Видно было, что у него есть, может
быть, тысяч до ста или разве немногим только менее. Многие из городских и из уездных обитателей
тотчас же ему задолжали, под вернейшие залоги, разумеется. В самое же последнее время он как-то
обрюзг, как-то стал терять ровность, самоотчетность, впал даже в какое-то легкомыслие, начинал
одно и кончал другим, как-то раскидывался и все чаще и чаще напивался пьян, и если бы не все тот
же лакей Григорий, тоже порядочно к тому времени состарившийся и смотревший за ним иногда
вроде почти гувернера, то, может быть, Федор Павлович и не прожил бы без особых хлопот. Приезд
Алеши как бы подействовал на него даже с нравственной стороны, как бы что-то проснулось в этом
безвременном старике из того, что давно уже заглохло в душе его: «Знаешь ли ты, – стал он часто
говорить Алеше, приглядываясь к нему, – что ты на нее похож, на кликушу-то?» Так называл он свою
покойную жену, мать Алеши. Могилку «кликуши» указал наконец Алеше лакей Григорий. Он свел его
на наше городское кладбище и там, в дальнем уголке, указал ему чугунную недорогую, но опрятную
плиту, на которой была даже надпись с именем, званием, летами и годом смерти покойницы, а
внизу было даже начертано нечто вроде четырехстишия из старинных, общеупотребительных на
могилах среднего люда кладбищенских стихов. К удивлению, эта плита оказалась делом Григория.
Это он сам воздвиг ее над могилкой бедной «кликуши» и на собственное иждивение, после того
когда Федор Павлович, которому он множество раз уже досаждал напоминаниями об этой могилке,
уехал наконец в Одессу, махнув рукой не только на могилы, но и на все свои воспоминания. Алеша
не выказал на могилке матери никакой особенной чувствительности; он только выслушал важный и
резонный рассказ Григория о сооружении плиты, постоял понурившись и ушел, не вымолвив ни
слова. С тех пор, может быть даже во весь год, и не бывал на кладбище. Но на Федора Павловича
этот маленький эпизод тоже произвел свое действие, и очень оригинальное. Он вдруг взял тысячу
рублей и свез ее в наш монастырь на помин души своей супруги, но не второй, не матери Алеши, не
«кликуши», а первой, Аделаиды Ивановны, которая колотила его. Ввечеру того дня он напился пьян
и ругал Алеше монахов. Сам он был далеко не из религиозных людей; человек никогда, может быть,
пятикопеечной свечки не поставил пред образом. Странные порывы внезапных чувств и внезапных
мыслей бывают у этаких субъектов.
Я уже говорил, что он очень обрюзг. Физиономия его представляла к тому времени что-то резко
свидетельствовавшее о характеристике и сущности всей прожитой им жизни. Кроме длинных и
мясистых мешочков под маленькими его глазами, вечно наглыми, подозрительными и
насмешливыми, кроме множества глубоких морщинок на его маленьком, но жирненьком личике, к
острому подбородку его подвешивался еще большой кадык, мясистый и продолговатый, как кошелек,
что придавало ему какой-то отвратительно сладострастный вид. Прибавьте к тому плотоядный,
длинный рот, с пухлыми губами, из-под которых виднелись маленькие обломки черных, почти
истлевших зубов. Он брызгался слюной каждый раз, когда начинал говорить. Впрочем, и сам он
любил шутить над своим лицом, хотя, кажется, оставался им доволен. Особенно указывал он на
свой нос, не очень большой, но очень тонкий, с сильно выдающеюся горбиной: «Настоящий
римский, – говорил он, – вместе с кадыком настоящая физиономия древнего римского патриция
времен упадка». Этим он, кажется, гордился.
И вот довольно скоро после обретения могилы матери Алеша вдруг объявил ему, что хочет
поступить в монастырь и что монахи готовы допустить его послушником. Он объяснил при этом, что
это чрезвычайное желание его и что испрашивает он у него торжественное позволение как у отца.
Старик уже знал, что старец Зосима, спасавшийся в монастырском ските, произвел на его «тихого
мальчика» особенное впечатление.
– Этот старец, конечно, у них самый честный монах, – промолвил он, молчаливо и вдумчиво
выслушав Алешу, почти совсем, однако, не удивившись его просьбе. – Гм, так ты вот куда хочешь,
мой тихий мальчик! – Он был вполпьяна и вдруг улыбнулся своею длинною, полупьяною, но не
лишенною хитрости и пьяного лукавства улыбкою. – Гм, а ведь я так и предчувствовал, что ты чем-
нибудь вот этаким кончишь, можешь это себе представить? Ты именно туда норовил. Ну что ж,
пожалуй, у тебя же есть свои две тысчоночки, вот тебе и приданое, а я тебя, мой ангел, никогда не
оставлю, да и теперь внесу за тебя что там следует, если спросят. Ну, а если не спросят, к чему нам
навязываться, не так ли? Ведь ты денег, что канарейка, тратишь, по два зернышка в недельку… Гм.
Знаешь, в одном монастыре есть одна подгородная слободка, и уж всем там известно, что в ней
одни только «монастырские жены» живут, так их там называют, штук тридцать жен, я думаю… Я там
был, и, знаешь, интересно, в своем роде разумеется, в смысле разнообразия. Скверно тем только,
что русизм ужасный, француженок совсем еще нет, а могли бы быть, средства знатные. Проведают –
приедут. Ну, а здесь ничего, здесь нет монастырских жен, а монахов штук двести. Честно. Постники.
Сознаюсь… Гм. Так ты к монахам хочешь? А ведь мне тебя жаль, Алеша, воистину, веришь ли, я
тебя полюбил… Впрочем, вот и удобный случай: помолишься за нас, грешных, слишком мы уж, сидя
здесь, нагрешили. Я все помышлял о том: кто это за меня когда-нибудь помолится? Есть ли в свете
такой человек? Милый ты мальчик, я ведь на этот счет ужасно как глуп, ты, может быть, не веришь?
Ужасно. Видишь ли: я об этом, как ни глуп, а все думаю, все думаю, изредка, разумеется, не все же
ведь. Ведь невозможно же, думаю, чтобы черти меня крючьями позабыли стащить к себе, когда я
помру. Ну вот и думаю: крючья? А откуда они у них? Из чего? Железные? Где же их куют? Фабрика,
что ли, у них какая там есть? Ведь там в монастыре иноки, наверно, полагают, что в аде, например,
есть потолок. А я вот готов поверить в ад только чтобы без потолка; выходит оно как будто
деликатнее, просвещеннее, по-лютерански то есть. А в сущности ведь не все ли равно: с потолком
или без потолка? Ведь вот вопрос-то проклятый в чем заключается! Ну, а коли нет потолка, стало
быть, нет и крючьев. А коли нет крючьев, стало быть, и все побоку, значит, опять невероятно: кто же
меня тогда крючьями-то потащит, потому что если уж меня не потащат, то что ж тогда будет, где же
правда на свете? Il faudrait les inventer, [1] эти крючья, для меня нарочно, для меня одного, потому
что если бы ты знал, Алеша, какой я срамник!..
– Да, там нет крючьев, – тихо и серьезно, приглядываясь к отцу, выговорил Алеша.
– Так, так, одни только тени крючьев. Знаю, знаю. Это как один француз описывал ад: «J’ai vu l’ombre
d’un cocher qui avec l’ombre d’une brosse frottait l’ombre d’une carrosse». [2] Ты, голубчик, почему
знаешь, что нет крючьев? Побудешь у монахов, не то запоешь. А впрочем, ступай, доберись там до
правды, да и приди рассказать: все же идти на тот свет будет легче, коли наверно знаешь, что там
такое. Да и приличнее тебе будет у монахов, чем у меня, с пьяным старикашкой да с девчонками…
хоть до тебя, как до ангела, ничего не коснется. Ну авось и там до тебя ничего не коснется, вот ведь
я почему и дозволяю тебе, что на последнее надеюсь. Ум-то у тебя не черт съел. Погоришь и
погаснешь, вылечишься и назад придешь. А я тебя буду ждать: ведь я чувствую же, что ты
единственный человек на земле, который меня не осудил, мальчик ты мой милый, я ведь чувствую
же это, не могу же я это не чувствовать!..
И он даже расхныкался. Он был сентиментален. Он был зол и сентиментален.

Старцы

Может быть, кто из читателей подумает, что мой молодой человек был болезненная, экстазная,
бедно развитая натура, бледный мечтатель, чахлый и испитой человечек. Напротив, Алеша был в то
время статный, краснощекий, со светлым взором, пышущий здоровьем девятнадцатилетний
подросток. Он был в то время даже очень красив собою, строен, средневысокого роста, темно-рус, с
правильным, хотя несколько удлиненным овалом лица, с блестящими темно-серыми широко
расставленными глазами, весьма задумчивый и по-видимому весьма спокойный. Скажут, может
быть, что красные щеки не мешают ни фанатизму, ни мистицизму; а мне так кажется, что Алеша был
даже больше, чем кто-нибудь, реалистом. О, конечно, в монастыре он совершенно веровал в чудеса,
но, по-моему, чудеса реалиста никогда не смутят. Не чудеса склоняют реалиста к вере. Истинный
реалист, если он не верующий, всегда найдет в себе силу и способность не поверить и чуду, а если
чудо станет пред ним неотразимым фактом, то он скорее не поверит своим чувствам, чем допустит
факт. Если же и допустит его, то допустит как факт естественный, но доселе лишь бывший ему
неизвестным. В реалисте вера не от чуда рождается, а чудо от веры. Если реалист раз поверит, то
он именно по реализму своему должен непременно допустить и чудо. Апостол Фома объявил, что не
поверит, прежде чем не увидит, а когда увидел, сказал: «Господь мой и Бог мой!» Чудо ли заставило
его уверовать? Вероятнее всего, что нет, а уверовал он лишь единственно потому, что желал
уверовать и, может быть, уже веровал вполне, в тайнике существа своего, даже еще тогда, когда
произносил: «Не поверю, пока не увижу».
Скажут, может быть, что Алеша был туп, неразвит, не кончил курса и проч. Что он не кончил курса,
это была правда, но сказать, что он был туп или глуп, было бы большою несправедливостью. Просто
повторю, что сказал уже выше: вступил он на эту дорогу потому только, что в то время она одна
поразила его и представила ему разом весь идеал исхода рвавшейся из мрака к свету души его.
Прибавьте, что он был юноша отчасти уже нашего последнего времени, то есть честный по природе
своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее, а уверовав, требующий немедленного
участия в ней всею силой души своей, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя
бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью. Хотя, к несчастию, не понимают эти юноши,
что жертва жизнию есть, может быть, самая легчайшая изо всех жертв во множестве таких случаев и
что пожертвовать, например, из своей кипучей юностью жизни пять-шесть лет на трудное, тяжелое
учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить в себе силы для служения той же
правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, – такая жертва
сплошь да рядом для многих из них почти совсем не по силам. Алеша избрал лишь
противоположную всем дорогу, но с тою же жаждой скорого подвига. Едва только он, задумавшись
серьезно, поразился убеждением, что бессмертие и Бог существуют, то сейчас же, естественно,
сказал себе: «Хочу жить для бессмертия, а половинного компромисса не принимаю». Точно так же
если бы он порешил, что бессмертия и Бога нет, то сейчас бы пошел в атеисты и в социалисты (ибо
социализм есть не только рабочий вопрос, или так называемого четвертого сословия, но по
преимуществу есть атеистический вопрос, вопрос современного воплощения атеизма, вопрос
Вавилонской башни, строящейся именно без Бога, не для достижения небес с земли, а для сведения
небес на землю). Алеше казалось даже странным и невозможным жить по-прежнему. Сказано:
«Раздай всё и иди за мной, если хочешь быть совершен». Алеша и сказал себе: «Не могу я отдать
вместо „всего“ два рубля, а вместо „иди за мной“ ходить лишь к обедне». Из воспоминаний его
младенчества, может быть, сохранилось нечто о нашем подгородном монастыре, куда могла возить
его мать к обедне. Может быть, подействовали и косые лучи заходящего солнца пред образом, к
которому его протягивала его кликуша-мать. Задумчивый он приехал к нам тогда, может быть,
только лишь посмотреть: всё ли тут или и тут только два рубля, и – в монастыре встретил этого
старца…
Старец этот, как я уже объяснил выше, был старец Зосима; но надо бы здесь сказать несколько слов
и о том, что такое вообще «старцы» в наших монастырях, и вот жаль, что чувствую себя на этой
дороге не довольно компетентным и твердым. Попробую, однако, сообщить малыми словами и в
поверхностном изложении. И во-первых, люди специальные и компетентные утверждают, что
старцы и старчество появились у нас, по нашим русским монастырям, весьма лишь недавно, даже
нет и ста лет, тогда как на всем православном Востоке, особенно на Синае и на Афоне, существуют
далеко уже за тысячу лет. Утверждают, что существовало старчество и у нас на Руси во времена
древнейшие или непременно должно было существовать, но вследствие бедствий России,
татарщины, смут, перерыва прежних сношений с Востоком после покорения Константинополя
установление это забылось у нас и старцы пресеклись. Возрождено же оно у нас опять с конца
прошлого столетия одним из великих подвижников (как называют его) Паисием Величковским и
учениками его, но и доселе, даже через сто почти лет, существует весьма еще не во многих
монастырях и даже подвергалось иногда почти что гонениям, как неслыханное по России новшество.
В особенности процвело оно у нас на Руси в одной знаменитой пустыне, Козельской Оптиной. Когда
и кем насадилось оно и в нашем подгородном монастыре, не могу сказать, но в нем уже считалось
третье преемничество старцев, и старец Зосима был из них последним, но и он уже почти помирал
от слабости и болезней, а заменить его даже и не знали кем. Вопрос для нашего монастыря был
важный, так как монастырь наш ничем особенно не был до тех пор знаменит: в нем не было ни
мощей святых угодников, ни явленных чудотворных икон, не было даже славных преданий, связанных
с нашею историей, не числилось за ним исторических подвигов и заслуг отечеству. Процвел он и
прославился на всю Россию именно из-за старцев, чтобы видеть и послушать которых стекались к
нам богомольцы толпами со всей России из-за тысяч верст. Итак, что же такое старец? Старец –
это берущий вашу душу, вашу волю в свою душу и в свою волю. Избрав старца, вы от своей воли
отрешаетесь и отдаете ее ему в полное послушание, с полным самоотрешением. Этот искус, эту
страшную школу жизни обрекающий себя принимает добровольно в надежде после долгого искуса
победить себя, овладеть собою до того, чтобы мог наконец достичь, чрез послушание всей жизни,
уже совершенной свободы, то есть свободы от самого себя, избегнуть участи тех, которые всю жизнь
прожили, а себя в себе не нашли. Изобретение это, то есть старчество, – не теоретическое, а
выведено на Востоке из практики, в наше время уже тысячелетней. Обязанности к старцу не то, что
обыкновенное «послушание», всегда бывшее и в наших русских монастырях. Тут признается вечная
исповедь всех подвизающихся старцу и неразрушимая связь между связавшим и связанным.
Рассказывают, например, что однажды, в древнейшие времена христианства, один таковой
послушник, не исполнив некоего послушания, возложенного на него его старцем, ушел от него из
монастыря и пришел в другую страну, из Сирии в Египет. Там после долгих и великих подвигов
сподобился наконец претерпеть истязания и мученическую смерть за веру. Когда же церковь
хоронила тело его, уже чтя его как святого, то вдруг при возгласе диакона: «Оглашенные, изыдите!»
– гроб с лежащим в нем телом мученика сорвался с места и был извергнут из храма, и так до трех
раз. И наконец лишь узнали, что этот святой страстотерпец нарушил послушание и ушел от своего
старца, а потому без разрешения старца не мог быть и прощен, даже несмотря на свои великие
подвиги. Но когда призванный старец разрешил его от послушания, тогда лишь могло совершиться и
погребение его. Конечно, все это лишь древняя легенда, но вот и недавняя быль: один из наших
современных иноков спасался на Афоне, и вдруг старец его повелел ему оставить Афон, который он
излюбил как святыню, как тихое пристанище, до глубины души своей, и идти сначала в Иерусалим на
поклонение святым местам, а потом обратно в Россию, на север, в Сибирь: «Там тебе место, а не
здесь». Пораженный и убитый горем монах явился в Константинополь ко вселенскому патриарху и
молил разрешить его послушание, и вот вселенский владыко ответил ему, что не только он,
патриарх вселенский, не может разрешить его, но и на всей земле нет, да и не может быть такой
власти, которая бы могла разрешить его от послушания, раз уже наложенного старцем, кроме лишь
власти самого того старца, который наложил его. Таким образом, старчество одарено властью в
известных случаях беспредельною и непостижимою. Вот почему во многих монастырях старчество у
нас сначала встречено было почти гонением. Между тем старцев тотчас же стали высоко уважать в
народе. К старцам нашего монастыря стекались, например, и простолюдины и самые знатные
люди, с тем чтобы, повергаясь пред ними, исповедовать им свои сомнения, свои грехи, свои
страдания и испросить совета и наставления. Видя это, противники старцев кричали, вместе с
прочими обвинениями, что здесь самовластно и легкомысленно унижается таинство исповеди, хотя
беспрерывное исповедование своей души старцу послушником его или светским производится
совсем не как таинство. Кончилось, однако, тем, что старчество удержалось и мало-помалу по
русским монастырям водворяется. Правда, пожалуй, и то, что это испытанное и уже тысячелетнее
орудие для нравственного перерождения человека от рабства к свободе и к нравственному
совершенствованию может обратиться в обоюдоострое орудие, так что иного, пожалуй, приведет
вместо смирения и окончательного самообладания, напротив, к самой сатанинской гордости, то
есть к цепям, а не к свободе.
Старец Зосима был лет шестидесяти пяти, происходил из помещиков, когда-то в самой ранней
юности был военным и служил на Кавказе обер-офицером. Без сомнения, он поразил Алешу каким-
нибудь особенным свойством души своей. Алеша жил в самой келье старца, который очень полюбил
его и допустил к себе. Надо заметить, что Алеша, живя тогда в монастыре, был еще ничем не связан,
мог выходить куда угодно хоть на целые дни, и если носил свой подрясник, то добровольно, чтобы
ни от кого в монастыре не отличаться. Но уж конечно это ему и самому нравилось. Может быть, на
юношеское воображение Алеши сильно подействовала эта сила и слава, которая окружала
беспрерывно его старца. Про старца Зосиму говорили многие, что он, допуская к себе столь многие
годы всех приходивших к нему исповедовать сердце свое и жаждавших от него совета и врачебного
слова, до того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел
прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему,
мог угадывать: с чем тот пришел, чего тому нужно и даже какого рода мучение терзает его совесть, и
удивлял, смущал и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот
молвил слово. Но при этом Алеша почти всегда замечал, что многие, почти все, входившие в первый
раз к старцу на уединенную беседу, входили в страхе и беспокойстве, а выходили от него почти
всегда светлыми и радостными, и самое мрачное лицо обращалось в счастливое. Алешу
необыкновенно поражало и то, что старец был вовсе не строг; напротив, был всегда почти весел в
обхождении. Монахи про него говорили, что он именно привязывается душой к тому, кто грешнее, и,
кто всех более грешен, того он всех более и возлюбит. Из монахов находились, даже и под самый
конец жизни старца, ненавистники и завистники его, но их становилось уже мало, и они молчали,
хотя было в их числе несколько весьма знаменитых и важных в монастыре лиц, как например один из
древнейших иноков, великий молчальник и необычайный постник. Но все-таки огромное
большинство держало уже несомненно сторону старца Зосимы, а из них очень многие даже любили
его всем сердцем, горячо и искренно; некоторые же были привязаны к нему почти фанатически.
Такие прямо говорили, не совсем, впрочем, вслух, что он святой, что в этом нет уже и сомнения, и,
предвидя близкую кончину его, ожидали немедленных даже чудес и великой славы в самом
ближайшем будущем от почившего монастырю. В чудесную силу старца верил беспрекословно и
Алеша, точно так же, как беспрекословно верил и рассказу о вылетавшем из церкви гробе. Он видел,
как многие из приходивших с больными детьми или взрослыми родственниками и моливших, чтобы
старец возложил на них руки и прочитал над ними молитву, возвращались вскорости, а иные так и на
другой же день, обратно и, падая со слезами пред старцем, благодарили его за исцеление их
больных. Исцеление ли было в самом деле или только естественное улучшение в ходе болезни –
для Алеши в этом вопроса не существовало, ибо он вполне уже верил в духовную силу своего
учителя, и слава его была как бы собственным его торжеством. Особенно же дрожало у него сердце,
и весь как бы сиял он, когда старец выходил к толпе ожидавших его выхода у врат скита богомольцев
из простого народа, нарочно, чтобы видеть старца и благословиться у него, стекавшегося со всей
России. Они повергались пред ним, плакали, целовали ноги его, целовали землю, на которой он
стоит, вопили, бабы протягивали к нему детей своих, подводили больных кликуш. Старец говорил с
ними, читал над ними краткую молитву, благословлял и отпускал их. В последнее время от
припадков болезни он становился иногда так слаб, что едва бывал в силах выйти из кельи, и
богомольцы ждали иногда в монастыре его выхода по нескольку дней. Для Алеши не составляло
никакого вопроса, за что они его так любят, за что они повергаются пред ним и плачут от умиления,
завидев лишь лицо его. О, он отлично понимал, что для смиренной души русского простолюдина,
измученной трудом и горем, а главное, всегдашнею несправедливостью и всегдашним грехом, как
своим, так и мировым, нет сильнее потребности и утешения, как обрести святыню или святого,
пасть пред ним и поклониться ему: «Если у нас грех, неправда и искушение, то все равно есть на
земле там-то, где-то святой и высший; у того зато правда, тот зато знает правду; значит, не умирает
она на земле, а, стало быть, когда-нибудь и к нам перейдет и воцарится по всей земле, как
обещано». Знал Алеша, что так именно и чувствует и даже рассуждает народ, он понимал это, но то,
что старец именно и есть этот самый святой, этот хранитель Божьей правды в глазах народа, – в
этом он не сомневался нисколько и сам вместе с этими плачущими мужиками и больными их
бабами, протягивающими старцу детей своих. Убеждение же в том, что старец, почивши, доставит
необычайную славу монастырю, царило в душе Алеши, может быть, даже сильнее, чем у кого бы то
ни было в монастыре. И вообще все это последнее время какой-то глубокий, пламенный внутренний
восторг все сильнее и сильнее разгорался в его сердце. Не смущало его нисколько, что этот старец
все-таки стоит пред ним единицей: «Все равно, он свят, в его сердце тайна обновления для всех, та
мощь, которая установит наконец правду на земле, и будут все святы, и будут любить друг друга, и
не будет ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся, ни униженных, а будут все как дети Божии и
наступит настоящее царство Христово». Вот о чем грезилось сердцу Алеши.
Кажется, что на Алешу произвел сильнейшее впечатление приезд его обоих братьев, которых он до
того совершенно не знал. С братом Дмитрием Федоровичем он сошелся скорее и ближе, хотя тот
приехал позже, чем с другим (единоутробным) братом своим, Иваном Федоровичем. Он ужасно
интересовался узнать брата Ивана, но вот тот уже жил два месяца, а они хоть и виделись довольно
часто, но все еще никак не сходились: Алеша был и сам молчалив и как бы ждал чего-то, как бы
стыдился чего-то, а брат Иван, хотя Алеша и подметил вначале на себе его длинные и любопытные
взгляды, кажется, вскоре перестал даже и думать о нем. Алеша заметил это с некоторым
смущением. Он приписал равнодушие брата разнице в их летах и в особенности в образовании. Но
думал Алеша и другое: столь малое любопытство и участие к нему, может быть, происходило у
Ивана и от чего-нибудь совершенно Алеше неизвестного. Ему все казалось почему-то, что Иван чем-
то занят, чем-то внутренним и важным, что он стремится к какой-то цели, может быть очень
трудной, так что ему не до него, и что вот это и есть та единственная причина, почему он смотрит
на Алешу рассеянно. Задумывался Алеша и о том: не было ли тут какого-нибудь презрения к нему, к
глупенькому послушнику, от ученого атеиста. Он совершенно знал, что брат его атеист. Презрением
этим, если оно и было, он обидеться не мог, но все-таки с каким-то непонятным себе самому и
тревожным смущением ждал, когда брат захочет подойти к нему ближе. Брат Дмитрий Федорович
отзывался о брате Иване с глубочайшим уважением, с каким-то особым проникновением говорил о
нем. От него же узнал Алеша все подробности того важного дела, которое связало в последнее
время обоих старших братьев замечательною и тесною связью. Восторженные отзывы Дмитрия о
брате Иване были тем характернее в глазах Алеши, что брат Дмитрий был человек в сравнении с
Иваном почти вовсе необразованный, и оба, поставленные вместе один с другим, составляли,
казалось, такую яркую противоположность как личности и характеры, что, может быть, нельзя бы
было и придумать двух человек несходнее между собой.
Вот в это-то время и состоялось свидание, или, лучше сказать, семейная сходка, всех членов этого
нестройного семейства в келье старца, имевшая чрезвычайное влияние на Алешу. Предлог к этой
сходке, по-настоящему, был фальшивый. Тогда именно несогласия по наследству и по
имущественным расчетам Дмитрия Федоровича с отцом его, Федором Павловичем, дошли, по-
видимому, до невозможной точки. Отношения обострились и стали невыносимы. Федор Павлович,
кажется, первый и, кажется, шутя подал мысль о том, чтобы сойтись всем в келье старца Зосимы и,
хоть и не прибегая к прямому его посредничеству, все-таки как-нибудь сговориться приличнее,
причем сан и лицо старца могли бы иметь нечто внушающее и примирительное. Дмитрий
Федорович, никогда у старца не бывавший и даже не видавший его, конечно, подумал, что старцем
его хотят как бы испугать; но так как он и сам укорял себя втайне за многие особенно резкие выходки
в споре с отцом за последнее время, то и принял вызов. Кстати заметить, что жил он не в доме
отца, как Иван Федорович, а отдельно, в другом конце города. Тут случилось, что проживавший в это
время у нас Петр Александрович Миусов особенно ухватился за эту идею Федора Павловича.
Либерал сороковых и пятидесятых годов, вольнодумец и атеист, он, от скуки, может быть, а может
быть, для легкомысленной потехи, принял в этом деле чрезвычайное участие. Ему вдруг захотелось
посмотреть на монастырь и на «святого». Так как все еще продолжались его давние споры с
монастырем и все еще тянулась тяжба о поземельной границе их владений, о каких-то правах рубки
в лесу и рыбной ловли в речке и проч., то он и поспешил этим воспользоваться под предлогом того,
что сам желал бы сговориться с отцом игуменом: нельзя ли как-нибудь покончить их споры
полюбовно? Посетителя с такими благими намерениями, конечно, могли принять в монастыре
внимательнее и предупредительнее, чем просто любопытствующего. Вследствие всех сих
соображений и могло устроиться некоторое внутреннее влияние в монастыре на больного старца, в
последнее время почти совсем уже не покидавшего келью и отказывавшего по болезни даже
обыкновенным посетителям. Кончилось тем, что старец дал согласие и день был назначен. «Кто
меня поставил делить между ними?» – заявил он только с улыбкой Алеше.
Узнав о свидании, Алеша очень смутился. Если кто из этих тяжущихся и пререкающихся мог
смотреть серьезно на этот съезд, то, без сомнения, один только брат Дмитрий; остальные же все
придут из целей легкомысленных и для старца, может быть, оскорбительных – вот что понимал
Алеша. Брат Иван и Миусов приедут из любопытства, может быть самого грубого, а отец его, может
быть, для какой-нибудь шутовской и актерской сцены. О, Алеша хоть и молчал, но довольно и
глубоко знал уже своего отца. Повторяю, этот мальчик был вовсе не столь простодушным, каким все
считали его. С тяжелым чувством дожидался он назначенного дня. Без сомнения, он очень
заботился про себя, в сердце своем, о том, чтобы как-нибудь все эти семейные несогласия
кончились. Тем не менее самая главная забота его была о старце: он трепетал за него, за славу его,
боялся оскорблений ему, особенно тонких, вежливых насмешек Миусова и недомолвок свысока
ученого Ивана, так это все представлялось ему. Он даже хотел рискнуть предупредить старца,
сказать ему что-нибудь об этих могущих прибыть лицах, но подумал и промолчал. Передал только
накануне назначенного дня чрез одного знакомого брату Дмитрию, что очень любит его и ждет от
него исполнения обещанного. Дмитрий задумался, потому что ничего не мог припомнить, что бы
такое ему обещал, ответил только письмом, что изо всех сил себя сдержит «пред низостью», и хотя
глубоко уважает старца и брата Ивана, но убежден, что тут или какая-нибудь ему ловушка, или
недостойная комедия. «Тем не менее скорее проглочу свой язык, чем манкирую уважением к
святому мужу, тобою столь уважаемому», – закончил Дмитрий свое письмецо. Алешу оно не весьма
ободрило.

Приехали в монастырь

Выдался прекрасный, теплый и ясный день. Был конец августа. Свидание со старцем условлено
было сейчас после поздней обедни, примерно к половине двенадцатого. Наши посетители
монастыря к обедне, однако, не пожаловали, а приехали ровно к шапочному разбору. Приехали они в
двух экипажах; в первом экипаже, в щегольской коляске, запряженной парой дорогих лошадей,
прибыл Петр Александрович Миусов со своим дальним родственником, очень молодым человеком,
лет двадцати, Петром Фомичом Калгановым. Этот молодой человек готовился поступить в
университет; Миусов же, у которого он почему-то пока жил, соблазнял его с собою за границу, в
Цюрих или в Иену, чтобы там поступить в университет и окончить курс. Молодой человек еще не
решился. Он был задумчив и как бы рассеян. Лицо его было приятное, сложение крепкое, рост
довольно высокий. Во взгляде его случалась странная неподвижность: подобно всем очень
рассеянным людям, он глядел на вас иногда в упор и подолгу, а между тем совсем вас не видел. Был
он молчалив и несколько неловок, но бывало, – впрочем не иначе как с кем-нибудь один на один, что
он вдруг станет ужасно разговорчив, порывист, смешлив, смеясь бог знает иногда чему. Но
одушевление его столь же быстро и вдруг погасало, как быстро и вдруг нарождалось. Был он одет
всегда хорошо и даже изысканно: он уже имел некоторое независимое состояние и ожидал еще
гораздо большего. С Алешей был приятелем.
В весьма ветхой, дребезжащей, но поместительной извозчичьей коляске, на паре старых сиво-
розовых лошадей, сильно отстававших от коляски Миусова, подъехали и Федор Павлович с сынком
своим Иваном Федоровичем. Дмитрию Федоровичу еще накануне сообщен был и час и срок, но он
запоздал. Посетители оставили экипажи у ограды, в гостинице, и вошли в монастырские ворота
пешком. Кроме Федора Павловича, остальные трое, кажется, никогда не видали никакого монастыря,
а Миусов так лет тридцать, может быть, и в церкви не был. Он озирался с некоторым
любопытством, не лишенным некоторой напущенной на себя развязности. Но для наблюдательного
его ума, кроме церковных и хозяйственных построек, весьма, впрочем, обыкновенных, во
внутренности монастыря ничего не представлялось. Проходил последний народ из церкви, снимая
шапки и крестясь. Между простонародьем встречались и приезжие более высшего общества, две-
три дамы, один очень старый генерал; все они стояли в гостинице. Нищие обступили наших
посетителей тотчас же, но им никто ничего не дал. Только Петруша Калганов вынул из портмоне
гривенник и, заторопившись и сконфузившись бог знает отчего, поскорее сунул одной бабе, быстро
проговорив: «Разделить поровну». Никто ему на это ничего из его сопутников не заметил, так что
нечего было ему конфузиться; но, заметив это, он еще больше сконфузился.
Было, однако, странно; их по-настоящему должны бы были ждать и, может быть, с некоторым даже
почетом: один недавно еще тысячу рублей пожертвовал, а другой был богатейшим помещиком и
образованнейшим, так сказать, человеком, от которого все они тут отчасти зависели по поводу
ловель рыбы в реке, вследствие оборота, какой мог принять процесс. И вот, однако ж, никто из
официальных лиц их не встречает. Миусов рассеянно смотрел на могильные камни около церкви и
хотел было заметить, что могилки эти, должно быть, обошлись дорогонько хоронившим за право
хоронить в таком «святом» месте, но промолчал: простая либеральная ирония перерождалась в
нем почти что уж в гнев.
– Черт, у кого здесь, однако, спросить, в этой бестолковщине… Это нужно бы решить, потому что
время уходит, – промолвил он вдруг, как бы говоря про себя.
Вдруг подошел к ним один пожилой лысоватый господин в широком летнем пальто и с сладкими
глазками. Приподняв шляпу, медово присюсюкивая, отрекомендовался он всем вообще тульским
помещиком Максимовым. Он мигом вошел в заботу наших путников.
– Старец Зосима живет в скиту, в скиту наглухо, шагов четыреста от монастыря, через лесок, через
лесок…
– Это и я знаю-с, что через лесок, – ответил ему Федор Павлович, – да дорогу-то мы не совсем
помним, давно не бывали.
– А вот в эти врата, и прямо леском… леском. Пойдемте. Не угодно ли… мне самому… я сам… Вот
сюда, сюда…
Они вышли из врат и направились лесом. Помещик Максимов, человек лет шестидесяти, не то что
шел, а, лучше сказать, почти бежал сбоку, рассматривая их всех с судорожным, невозможным почти
любопытством. В глазах его было что-то лупоглазое.
– Видите ли, мы к этому старцу по своему делу, – заметил строго Миусов, – мы, так сказать,
получили аудиенцию «у сего лица», а потому хоть и благодарны вам за дорогу, но вас уж не
попросим входить вместе.
– Я был, был, я уже был… Un chevalier parfait! [3] – и помещик пустил на воздух щелчок пальцем.
– Кто это chevalier? [4] – спросил Миусов.
– Старец, великолепный старец, старец… Честь и слава монастырю. Зосима. Это такой старец…
Но беспорядочную речь его перебил догнавший путников монашек, в клобуке, невысокого росту,
очень бледный и испитой. Федор Павлович и Миусов остановились. Монах с чрезвычайно вежливым,
почти поясным поклоном произнес:
– Отец игумен, после посещения вашего в ските, покорнейше просит вас всех, господа, у него
откушать. У него в час, не позже. И вас также, – обратился он к Максимову.
– Это я непременно исполню! – вскричал Федор Павлович, ужасно обрадовавшись приглашению, –
непременно. И знаете, мы все дали слово вести себя здесь порядочно… А вы, Петр Александрович,
пожалуете?
– Да еще же бы нет? Да я зачем же сюда и приехал, как не видеть все их здешние обычаи. Я одним
только затрудняюсь, именно тем, что я теперь с вами, Федор Павлович…
– Да, Дмитрия Федоровича еще не существует.
– Да и отлично бы было, если б он манкировал, мне приятно, что ли, вся эта ваша мазня, да еще с
вами на придачу? Так к обеду будем, поблагодарите отца игумена, – обратился он к монашку.
– Нет, уж я вас обязан руководить к самому старцу, – ответил монах.
– А я, коль так, к отцу игумену, я тем временем прямо к отцу игумену, – защебетал помещик
Максимов.
– Отец игумен в настоящий час занят, но как вам будет угодно… – нерешительно произнес монах.
– Преназойливый старичишка, – заметил вслух Миусов, когда помещик Максимов побежал обратно к
монастырю.
– На фон Зона похож, – проговорил вдруг Федор Павлович.
– Вы только это и знаете… С чего он похож на фон Зона? Вы сами-то видели фон Зона?
– Его карточку видел. Хоть не чертами лица, так чем-то неизъяснимым. Чистейший второй
экземпляр фон Зона. Я это всегда по одной только физиономии узнаю.
– А пожалуй; вы в этом знаток. Только вот что, Федор Павлович, вы сами сейчас изволили упомянуть,
что мы дали слово вести себя прилично, помните. Говорю вам, удержитесь. А начнете шута из себя
строить, так я не намерен, чтобы меня с вами на одну доску здесь поставили… Видите, какой
человек, – обратился он к монаху, – я вот с ним боюсь входить к порядочным людям.
На бледных, бескровных губах монашка показалась тонкая, молчальная улыбочка, не без хитрости в
своем роде, но он ничего не ответил, и слишком ясно было, что промолчал из чувства собственного
достоинства. Миусов еще больше наморщился.
«О, черт их всех дери, веками лишь выработанная наружность, а в сущности шарлатанство и вздор!»
– пронеслось у него в голове.
– Вот и скит, дошли! – крикнул Федор Павлович, – ограда и врата запертые.
И он пустился класть большие кресты пред святыми, написанными над вратами и сбоку врат.
– В чужой монастырь со своим уставом не ходят, – заметил он. – Всех здесь в скиту двадцать пять
святых спасаются, друг на друга смотрят и капусту едят. И ни одной-то женщины в эти врата не
войдет, вот что особенно замечательно. И это ведь действительно так. Только как же я слышал, что
старец дам принимает? – обратился он вдруг к монашку.
– Из простонародья женский пол и теперь тут, вон там, лежат у галерейки, ждут. А для высших
дамских лиц пристроены здесь же на галерее, но вне ограды, две комнатки, вот эти самые окна, и
старец выходит к ним внутренним ходом, когда здоров, то есть все же за ограду. Вот и теперь одна
барыня, помещица харьковская, госпожа Хохлакова, дожидается со своею расслабленною дочерью.
Вероятно, обещал к ним выйти, хотя в последние времена столь расслабел, что и к народу едва
появляется.
– Значит, все же лазеечка к барыням-то из скита проведена. Не подумайте, отец святой, что я что-
нибудь, я только так. Знаете, на Афоне, это вы слышали ль, не только посещения женщин не
полагается, но и совсем не полагается женщин и никаких даже существ женского рода, курочек,
индюшечек, телушечек…
– Федор Павлович, я ворочусь и вас брошу здесь одного, и вас без меня отсюда выведут за руки, это
я вам предрекаю.
– А чем я вам мешаю, Петр Александрович. Посмотрите-ка, – вскричал он вдруг, шагнув за ограду
скита, – посмотрите, в какой они долине роз проживают!
Действительно, хоть роз теперь и не было, но было множество редких и прекрасных осенних цветов
везде, где только можно было их насадить. Лелеяла их, видимо, опытная рука. Цветники устроены
были в оградах церквей и между могил. Домик, в котором находилась келья старца, деревянный,
одноэтажный, с галереей пред входом, был тоже обсажен цветами.
– А было ль это при предыдущем старце, Варсонофии? Тот изящности-то, говорят, не любил,
вскакивал и бил палкой даже дамский пол, – заметил Федор Павлович, подымаясь на крылечко.
– Старец Варсонофий действительно казался иногда как бы юродивым, но много рассказывают и
глупостей. Палкой же никогда и никого не бивал, – ответил монашек. – Теперь, господа, минутку
повремените, я о вас повещу.
– Федор Павлович, в последний раз условие, слышите. Ведите себя хорошо, не то я вам отплачу, –
успел еще раз пробормотать Миусов.
– Совсем неизвестно, с чего вы в таком великом волнении, – насмешливо заметил Федор Павлович,
– али грешков боитесь? Ведь он, говорят, по глазам узнает, кто с чем приходит. Да и как высоко
цените вы их мнение, вы, такой парижанин и передовой господин, удивили вы меня даже, вот что!
Но Миусов не успел ответить на этот сарказм, их попросили войти. Вошел он несколько
раздраженный…
«Ну, теперь заране себя знаю, раздражен, заспорю… начну горячиться – и себя и идею унижу», –
мелькнуло у него в голове.
Старый шут
Они вступили в комнату почти одновременно со старцем, который при появлении их тотчас
показался из своей спаленки. В келье еще раньше их дожидались выхода старца два скитские
иеромонаха, один – отец библиотекарь, а другой – отец Паисий, человек больной, хотя и не старый,
но очень, как говорили про него, ученый. Кроме того, ожидал, стоя в уголку (и все время потом
оставался стоя), молодой паренек, лет двадцати двух на вид, в статском сюртуке, семинарист и
будущий богослов, покровительствуемый почему-то монастырем и братиею. Он был довольно
высокого роста, со свежим лицом, с широкими скулами, с умными и внимательными узенькими
карими глазами. В лице выражалась совершенная почтительность, но приличная, без видимого
заискивания. Вошедших гостей он даже и не приветствовал поклоном, как лицо им не равное, а,
напротив, подведомственное и зависимое.
Старец Зосима вышел в сопровождении послушника и Алеши. Иеромонахи поднялись и
приветствовали его глубочайшим поклоном, пальцами касаясь земли, затем, благословившись,
поцеловали руку его. Благословив их, старец ответил им каждому столь же глубоким поклоном,
перстами касаясь земли, и у каждого из них попросил и для себя благословения. Вся церемония
произошла весьма серьезно, вовсе не как вседневный обряд какой-нибудь, а почти с каким-то
чувством. Миусову, однако, показалось, что все делается с намеренным внушением. Он стоял
впереди всех вошедших с ним товарищей. Следовало бы, – и он даже обдумывал это еще вчера
вечером, – несмотря ни на какие идеи, единственно из простой вежливости (так как уж здесь такие
обычаи), подойти и благословиться у старца, по крайней мере хоть благословиться, если уж не
целовать руку. Но, увидя теперь все эти поклоны и лобызания иеромонахов, он в одну секунду
переменил решение: важно и серьезно отдал он довольно глубокий, по-светскому, поклон и отошел
к стулу. Точно так же поступил и Федор Павлович, на этот раз как обезьяна совершенно передразнив
Миусова. Иван Федорович раскланялся очень важно и вежливо, но тоже держа руки по швам, а
Калганов до того сконфузился, что и совсем не поклонился. Старец опустил поднявшуюся было для
благословения руку и, поклонившись им в другой раз, попросил всех садиться. Кровь залила щеки
Алеши; ему стало стыдно. Сбывались его дурные предчувствия.
Старец уселся на кожаный красного дерева диванчик, очень старинной постройки, а гостей, кроме
обоих иеромонахов, поместил у противоположной стены, всех четверых рядышком, на четырех
красного дерева обитых черною сильно протершеюся кожей стульях. Иеромонахи уселись по
сторонам, один у дверей, другой у окна. Семинарист, Алеша и послушник оставались стоя. Вся
келья была очень необширна и какого-то вялого вида. Вещи и мебель были грубые, бедные и самые
лишь необходимые. Два горшка цветов на окне, а в углу много икон – одна из них Богородицы,
огромного размера и писанная, вероятно, еще задолго до раскола. Пред ней теплилась лампадка.
Около нее две другие иконы в сияющих ризах, затем около них деланные херувимчики, фарфоровые
яички, католический крест из слоновой кости с обнимающею его Mater dolorosa [5] и несколько
заграничных гравюр с великих итальянских художников прошлых столетий. Подле этих изящных и
дорогих гравюрных изображений красовалось несколько листов самых простонароднейших русских
литографий святых, мучеников, святителей и проч., продающихся за копейки на всех ярмарках. Было
несколько литографических портретов русских современных и прежних архиереев, но уже по другим
стенам. Миусов бегло окинул всю эту «казенщину» и пристальным взглядом уперся в старца. Он
уважал свой взгляд, имел эту слабость, во всяком случае в нем простительную, приняв в
соображение, что было ему уже пятьдесят лет – возраст, в который умный светский и обеспеченный
человек всегда становится к себе почтительнее, иногда даже поневоле.
С первого мгновения старец ему не понравился. В самом деле, было что-то в лице старца, что
многим бы, и кроме Миусова, не понравилось. Это был невысокий сгорбленный человечек с очень
слабыми ногами, всего только шестидесяти пяти лет, но казавшийся от болезни гораздо старше, по
крайней мере лет на десять. Все лицо его, впрочем очень сухенькое, было усеяно мелкими
морщинками, особенно было много их около глаз. Глаза же были небольшие, из светлых, быстрые и
блестящие, вроде как бы две блестящие точки. Седенькие волосики сохранились лишь на висках,
бородка была крошечная и реденькая, клином, а губы, часто усмехавшиеся, – тоненькие, как две
бечевочки. Нос не то чтобы длинный, а востренький, точно у птички.
«По всем признакам злобная и мелко-надменная душонка», – пролетело в голове Миусова. Вообще
он был очень недоволен собой.
Пробившие часы помогли начать разговор. Ударило скорым боем на дешевых маленьких стенных
часах с гирями ровно двенадцать.
– Ровнешенько настоящий час, – вскричал Федор Павлович, – а сына моего Дмитрия Федоровича все
еще нет. Извиняюсь за него, священный старец! (Алеша весь так и вздрогнул от «священного
старца».) Сам же я всегда аккуратен, минута в минуту, помня, что точность есть вежливость
королей…
– Но ведь вы по крайней мере не король, – пробормотал, сразу не удержавшись, Миусов.
– Да, это так, не король. И представьте, Петр Александрович, ведь это я и сам знал, ей-богу! И вот
всегда-то я так некстати скажу! Ваше преподобие! – воскликнул он с каким-то мгновенным пафосом.
– Вы видите пред собою шута, шута воистину! Так и рекомендуюсь. Старая привычка, увы! А что
некстати иногда вру, так это даже с намерением, с намерением рассмешить и приятным быть.
Надобно же быть приятным, не правда ли? Приезжаю лет семь назад в один городишко, были там
делишки, а я кой с какими купчишками завязал было компаньишку. Идем к исправнику, потому что
его надо было кой о чем попросить и откушать к нам позвать. Выходит исправник, высокий, толстый,
белокурый и угрюмый человек, – самые опасные в таких случаях субъекты: печень у них, печень. Я к
нему прямо, и знаете, с развязностию светского человека: «Господин исправник, будьте, говорю,
нашим, так сказать, Направником!» – «Каким это, говорит, Направником?» Я уж вижу с первой
полсекунды, что дело не выгорело, стоит серьезный, уперся: «Я, говорю, пошутить желал, для
общей веселости, так как господин Направник известный наш русский капельмейстер, а нам именно
нужно для гармонии нашего предприятия вроде как бы тоже капельмейстера…» И резонно ведь
разъяснил и сравнил, не правда ли? «Извините, говорит, я исправник и каламбуров из звания моего
строить не позволю». Повернулся и уходит. Я за ним, кричу: «Да, да, вы исправник, а не Направник!»
– «Нет, говорит, уж коль сказано, так, значит, я Направник». И представьте, ведь дело-то наше
расстроилось! И все-то я так, всегда-то я так. Непременно-то я своею же любезностью себе
наврежу! Раз, много лет уже тому назад, говорю одному влиятельному даже лицу: «Ваша супруга
щекотливая женщина-с», – в смысле то есть чести, так сказать нравственных качеств, а он мне вдруг
на то: «А вы ее щекотали?» Не удержался, вдруг, дай, думаю, полюбезничаю: «Да, говорю, щекотал-
с» – ну тут он меня и пощекотал… Только давно уж это произошло, так что уж не стыдно и
рассказать; вечно-то я так себе наврежу!
– Вы это и теперь делаете, – с отвращением пробормотал Миусов.
Старец молча разглядывал того и другого.
– Будто! Представьте, ведь я и это знал, Петр Александрович, и даже, знаете, предчувствовал, что
делаю, только что стал говорить, и даже, знаете, предчувствовал, что вы мне первый это и
заметите. В эти секунды, когда вижу, что шутка у меня не выходит, у меня, ваше преподобие, обе
щеки к нижним деснам присыхать начинают, почти как бы судорога делается; это у меня еще с
юности, как я был у дворян приживальщиком и приживанием хлеб добывал. Я шут коренной, с
рождения, все равно, ваше преподобие, что юродивый; не спорю, что и дух нечистый, может, во мне
заключается, небольшого, впрочем, калибра, поважнее-то другую бы квартиру выбрал, только не
вашу, Петр Александрович, и вы ведь квартира неважная. Но зато я верую, в Бога верую. Я только в
последнее время усумнился, но зато теперь сижу и жду великих словес. Я, ваше преподобие, как
философ Дидерот. Известно ли вам, святейший отец, как Дидерот-философ явился к митрополиту
Платону при императрице Екатерине. Входит и прямо сразу: «Нет Бога». На что великий святитель
подымает перст и отвечает: «Рече безумец в сердце своем несть Бог!» Тот как был, так и в ноги:
«Верую, кричит, и крещенье принимаю». Так его и окрестили тут же. Княгиня Дашкова была
восприемницей, а Потемкин крестным отцом…
– Федор Павлович, это несносно! Ведь вы сами знаете, что вы врете и что этот глупый анекдот
неправда, к чему вы ломаетесь? – дрожащим голосом проговорил, совершенно уже не сдерживая
себя, Миусов.
– Всю жизнь предчувствовал, что неправда! – с увлечением воскликнул Федор Павлович. – Я вам,
господа, зато всю правду скажу: старец великий! простите, я последнее, о крещении-то Дидерота,
сам сейчас присочинил, вот сию только минуточку, вот как рассказывал, а прежде никогда и в голову
не приходило. Для пикантности присочинил. Для того и ломаюсь, Петр Александрович, чтобы милее
быть. А впрочем, и сам не знаю иногда для чего. А что до Дидерота, так я этого «рече безумца» раз
двадцать от здешних же помещиков еще в молодых летах моих слышал, как у них проживал; от вашей
тетеньки, Петр Александрович, Мавры Фоминишны тоже, между прочим, слышал. Все-то они до сих
пор уверены, что безбожник Дидерот к митрополиту Платону спорить о Боге приходил…
Миусов встал, не только потеряв терпение, но даже как бы забывшись. Он был в бешенстве и
сознавал, что от этого сам смешон. Действительно, в келье происходило нечто совсем невозможное.
В этой самой келье, может быть уже сорок или пятьдесят лет, еще при прежних старцах, собирались
посетители, всегда с глубочайшим благоговением, не иначе. Все почти допускаемые, входя в келью,
понимали, что им оказывают тем великую милость. Многие повергались на колени и не вставали с
колен во все время посещения. Многие из «высших» даже лиц и даже из ученейших, мало того,
некоторые из вольнодумных даже лиц, приходившие или по любопытству, или по иному поводу,
входя в келью со всеми или получая свидание наедине, ставили себе в первейшую обязанность, все
до единого, глубочайшую почтительность и деликатность во все время свидания, тем более что
здесь денег не полагалось, а была лишь любовь и милость с одной стороны, а с другой – покаяние и
жажда разрешить какой-нибудь трудный вопрос души или трудный момент в жизни собственного
сердца. Так что вдруг такое шутовство, которое обнаружил Федор Павлович, непочтительное к
месту, в котором он находился, произвело в свидетелях, по крайней мере в некоторых из них,
недоумение и удивление. Иеромонахи, впрочем нисколько не изменившие своих физиономий, с
серьезным вниманием следили, что скажет старец, но, кажется, готовились уже встать, как Миусов.
Алеша готов был заплакать и стоял, понурив голову. Всего страннее казалось ему то, что брат его,
Иван Федорович, единственно на которого он надеялся и который один имел такое влияние на отца,
что мог бы его остановить, сидел теперь совсем неподвижно на своем стуле, опустив глаза и по-
видимому с каким-то даже любознательным любопытством ожидал, чем это все кончится, точно сам
он был совершенно тут посторонний человек. На Ракитина (семинариста), тоже Алеше очень
знакомого и почти близкого, Алеша и взглянуть не мог: он знал его мысли (хотя знал их один Алеша
во всем монастыре).
– Простите меня… – начал Миусов, обращаясь к старцу, – что я, может быть, тоже кажусь вам
участником в этой недостойной шутке. Ошибка моя в том, что я поверил, что даже и такой, как
Федор Павлович, при посещении столь почтенного лица захочет понять свои обязанности… Я не
сообразил, что придется просить извинения именно за то, что с ним входишь…
Петр Александрович не договорил и, совсем сконфузившись, хотел было уже выйти из комнаты.
– Не беспокойтесь, прошу вас, – привстал вдруг с своего места на свои хилые ноги старец и, взяв за
обе руки Петра Александровича, усадил его опять в кресла. – Будьте спокойны, прошу вас. Я
особенно прошу вас быть моим гостем, – и с поклоном, повернувшись, сел опять на свой диванчик.
– Великий старец, изреките, оскорбляю я вас моею живостью или нет? – вскричал вдруг Федор
Павлович, схватившись обеими руками за ручки кресел и как бы готовясь из них выпрыгнуть
сообразно с ответом.
– Убедительно и вас прошу не беспокоиться и не стесняться, – внушительно проговорил ему
старец… – Не стесняйтесь, будьте совершенно как дома. А главное, не стыдитесь столь самого
себя, ибо от сего лишь все и выходит.
– Совершенно как дома? То есть в натуральном-то виде? О, этого много, слишком много, но – с
умилением принимаю! Знаете, благословенный отец, вы меня на натуральный-то вид не вызывайте,
не рискуйте… до натурального вида я и сам не дойду. Это я, чтобы вас охранить, предупреждаю. Ну-
с, а прочее все еще подвержено мраку неизвестности, хотя бы некоторые и желали расписать меня.
Это я по вашему адресу, Петр Александрович, говорю, а вам, святейшее существо, вот что вам:
восторг изливаю! – Он привстал и, подняв вверх руки, произнес: – Блаженно чрево, носившее тебя, и
сосцы, тебя питавшие, – сосцы особенно! Вы меня сейчас замечанием вашим: «Не стыдиться столь
самого себя, потому что от сего лишь все и выходит», – вы меня замечанием этим как бы насквозь
прочкнули и внутри прочли. Именно мне все так и кажется, когда я к людям вхожу, что я подлее всех
и что меня все за шута принимают, так вот «давай же я и в самом деле сыграю шута, не боюсь
ваших мнений, потому что все вы до единого подлее меня!» Вот потому я и шут, от стыда шут,
старец великий, от стыда. От мнительности одной и буяню. Ведь если б я только был уверен, когда
вхожу, что все меня за милейшего и умнейшего человека сейчас же примут, – Господи! какой бы я
тогда был добрый человек! Учитель! – повергся он вдруг на колени, – что мне делать, чтобы
наследовать жизнь вечную? – Трудно было и теперь решить: шутит он или в самом деле в таком
умилении?
Старец поднял на него глаза и с улыбкой произнес:
– Сами давно знаете, что надо делать, ума в вас довольно: не предавайтесь пьянству и словесному
невоздержанию, не предавайтесь сладострастию, а особенно обожанию денег, да закройте ваши
питейные дома, если не можете всех, то хоть два или три. А главное, самое главное – не лгите.
– То есть это про Дидерота, что ли?
– Нет, не то что про Дидерота. Главное, самому себе не лгите. Лгущий самому себе и собственную
ложь свою слушающий до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом не различает, а
стало быть, входит в неуважение и к себе и к другим. Не уважая же никого, перестает любить, а
чтобы, не имея любви, занять себя и развлечь, предается страстям и грубым сладостям и доходит
совсем до скотства в пороках своих, а все от беспрерывной лжи и людям и себе самому. Лгущий себе
самому прежде всех и обидеться может. Ведь обидеться иногда очень приятно, не так ли? И ведь
знает человек, что никто не обидел его, а что он сам себе обиду навыдумал и налгал для красы, сам
преувеличил, чтобы картину создать, к слову привязался и из горошинки сделал гору, – знает сам
это, а все-таки самый первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большого
удовольствия, а тем самым доходит и до вражды истинной… Да встаньте же, сядьте, прошу вас
очень, ведь все это тоже ложные жесты…
– Блаженный человек! Дайте ручку поцеловать, – подскочил Федор Павлович и быстро чмокнул
старца в худенькую его руку. – Именно, именно приятно обидеться. Это вы так хорошо сказали, что
я и не слыхал еще. Именно, именно я-то всю жизнь и обижался до приятности, для эстетики
обижался, ибо не токмо приятно, но и красиво иной раз обиженным быть; – вот что вы забыли,
великий старец: красиво! Это я в книжку запишу! А лгал я, лгал, решительно всю жизнь мою, на всяк
день и час. Воистину ложь есмь и отец лжи! Впрочем, кажется, не отец лжи, это я все в текстах
сбиваюсь, ну хоть сын лжи, и того будет довольно. Только… ангел вы мой… про Дидерота иногда
можно! Дидерот не повредит, а вот иное словцо повредит. Старец великий, кстати, вот было забыл,
а ведь так и положил, еще с третьего года, здесь справиться, именно заехать сюда и настоятельно
разузнать и спросить: не прикажите только Петру Александровичу прерывать. Вот что спрошу:
справедливо ли, отец великий, то, что в Четьи-Минеи повествуется где-то о каком-то святом
чудотворце, которого мучили за веру, и когда отрубили ему под конец голову, то он встал, поднял
свою голову и «любезно ее лобызаше», и долго шел, неся ее в руках, и «любезно ее лобызаше».
Справедливо это или нет, отцы честные?
– Нет, несправедливо, – сказал старец.
– Ничего подобного во всех Четьих-Минеях не существует. Про какого это святого, вы говорите, так
написано? – спросил иеромонах, отец библиотекарь.
– Сам не знаю про какого. Не знаю и не ведаю. Введен в обман, говорили. Слышал, и знаете кто
рассказал? А вот Петр Александрович Миусов, вот что за Дидерота сейчас рассердился, вот он-то и
рассказал.
– Никогда я вам этого не рассказывал, я с вами и не говорю никогда вовсе.
– Правда, вы не мне рассказывали; но вы рассказывали в компании, где и я находился, четвертого
года это дело было. Я потому и упомянул, что рассказом сим смешливым вы потрясли мою веру,
Петр Александрович. Вы не знали о сем, не ведали, а я воротился домой с потрясенною верой и с
тех пор все более и более сотрясаюсь. Да, Петр Александрович, вы великого падения были
причиной! Это уж не Дидерот-с!
Федор Павлович патетически разгорячился, хотя и совершенно ясно было уже всем, что он опять
представляется. Но Миусов все-таки был больно уязвлен.
– Какой вздор, и все это вздор, – бормотал он. – Я действительно, может быть, говорил когда-то…
только не вам. Мне самому говорили. Я это в Париже слышал, от одного француза, что будто бы у
нас в Четьи-Минеи это за обедней читают… Это очень ученый человек, который специально изучал
статистику России… долго жил в России… Я сам Четьи-Минеи не читал… да и не стану читать…
Мало ли что болтается за обедом?.. Мы тогда обедали…
– Да, вот вы тогда обедали, а я вот веру-то и потерял! – поддразнивал Федор Павлович.
– Какое мне дело до вашей веры! – крикнул было Миусов, но вдруг сдержал себя, с презрением
проговорив: – Вы буквально мараете все, к чему ни прикоснетесь.
Старец вдруг поднялся с места:
– Простите, господа, что оставляю вас пока на несколько лишь минут, – проговорил он, обращаясь
ко всем посетителям, – но меня ждут еще раньше вашего прибывшие. А вы все-таки не лгите, –
прибавил он, обратившись к Федору Павловичу с веселым лицом.
Он пошел из кельи, Алеша и послушник бросились, чтобы свести его с лестницы. Алеша задыхался,
он рад был уйти, но рад был и тому, что старец не обижен и весел. Старец направился к галерее,
чтобы благословить ожидавших его. Но Федор Павлович все-таки остановил его в дверях кельи.
– Блаженнейший человек! – вскричал он с чувством, – позвольте мне еще раз вашу ручку
облобызать! Нет, с вами еще можно говорить, можно жить! Вы думаете, что я всегда так лгу и шутов
изображаю? Знайте же, что это я все время нарочно, чтобы вас испробовать, так представлялся.
Это я все время вас ощупывал, можно ли с вами жить? Моему-то смирению есть ли при вашей
гордости место? Лист вам похвальный выдаю: можно с вами жить! А теперь молчу, на все время
умолкаю. Сяду в кресло и замолчу. Теперь вам, Петр Александрович, говорить, вы теперь самый
главный человек остались… на десять минут.

Верующие бабы

Внизу у деревянной галерейки, приделанной к наружной стене ограды, толпились на этот раз всё
женщины, баб около двадцати. Их уведомили, что старец наконец выйдет, и они собрались в
ожидании. Вышли на галерейку и помещицы Хохлаковы, тоже ожидавшие старца, но в отведенном
для благородных посетительниц помещении. Их было две: мать и дочь. Госпожа Хохлакова-мать,
дама богатая и всегда со вкусом одетая, была еще довольно молодая и очень миловидная собою
особа, немного бледная, с очень оживленными и почти совсем черными глазами. Ей было не более
тридцати трех лет, и она уже лет пять как была вдовой. Четырнадцатилетняя дочь ее страдала
параличом ног. Бедная девочка не могла ходить уже с полгода, и ее возили в длинном покойном
кресле на колесах. Это было прелестное личико, немного худенькое от болезни, но веселое. Что-то
шаловливое светилось в ее темных больших глазах с длинными ресницами. Мать еще с весны
собиралась ее везти за границу, но летом опоздали за устройством по имению. Они уже с неделю
как жили в нашем городе, больше по делам, чем для богомолья, но уже раз, три дня тому назад,
посещали старца. Теперь они приехали вдруг опять, хотя и знали, что старец почти уже не может
вовсе никого принимать, и, настоятельно умоляя, просили еще раз «счастья узреть великого
исцелителя».
В ожидании выхода старца мамаша сидела на стуле, подле кресел дочери, а в двух шагах от нее
стоял старик монах, не из здешнего монастыря, а захожий из одной дальней северной
малоизвестной обители. Он тоже желал благословиться у старца. Но показавшийся на галерее
старец прошел сначала прямо к народу. Толпа затеснилась к крылечку о трех ступеньках,
соединявшему низенькую галерейку с полем. Старец стал на верхней ступеньке, надел эпитрахиль и
начал благословлять теснившихся к нему женщин. Притянули к нему одну кликушу за обе руки. Та,
едва лишь завидела старца, вдруг начала, как-то нелепо взвизгивая, икать и вся затряслась, как в
родимце. Наложив ей на голову эпитрахиль, старец прочел над нею краткую молитву, и она тотчас
затихла и успокоилась. Не знаю, как теперь, но в детстве моем мне часто случалось в деревнях и по
монастырям видеть и слышать этих кликуш. Их приводили к обедне, они визжали или лаяли по-
собачьи на всю церковь, но, когда выносили дары и их подводили к дарам, тотчас «беснование»
прекращалось и больные на несколько времени всегда успокоивались. Меня, ребенка, очень это
поражало и удивляло. Но тогда же я услышал от иных помещиков и особенно от городских учителей
моих, на мои расспросы, что это все притворство, чтобы не работать, и что это всегда можно
искоренить надлежащею строгостью, причем приводились для подтверждения разные анекдоты. Но
впоследствии я с удивлением узнал от специалистов-медиков, что тут никакого нет притворства, что
это страшная женская болезнь, и кажется, по преимуществу у нас на Руси, свидетельствующая о
тяжелой судьбе нашей сельской женщины, болезнь, происходящая от изнурительных работ слишком
вскоре после тяжелых, неправильных, безо всякой медицинской помощи родов; кроме того, от
безвыходного горя, от побоев и проч., чего иные женские натуры выносить по общему примеру все-
таки не могут. Странное же и мгновенное исцеление беснующейся и бьющейся женщины, только
лишь, бывало, ее подведут к дарам, которое объясняли мне притворством и сверх того фокусом,
устраиваемым чуть ли не самими «клерикалами», происходило, вероятно, тоже самым натуральным
образом, и подводившие ее к дарам бабы, а главное, и сама больная, вполне веровали, как
установившейся истине, что нечистый дух, овладевший больною, никогда не может вынести, если
ее, больную, подведя к дарам, наклонят пред ними. А потому и всегда происходило (и должно было
происходить) в нервной и, конечно, тоже психически больной женщине непременное как бы
сотрясение всего организма ее в момент преклонения пред дарами, сотрясение, вызванное
ожиданием непременного чуда исцеления и самою полною верой в то, что оно совершится. И оно
совершалось хотя бы только на одну минуту. Точно так же оно и теперь совершилось, едва лишь
старец накрыл больную эпитрахилью.
Многие из теснившихся к нему женщин заливались слезами умиления и восторга, вызванного
эффектом минуты; другие рвались облобызать хоть край одежды его, иные что-то причитали. Он
благословлял всех, а с иными разговаривал. Кликушу он уже знал, ее привели не издалека, из
деревни всего верст за шесть от монастыря, да и прежде ее водили к нему.
– А вот далекая! – указал он на одну еще вовсе не старую женщину, но очень худую и испитую, не то
что загоревшую, а как бы всю почерневшую лицом. Она стояла на коленях и неподвижным взглядом
смотрела на старца. Во взгляде ее было что-то как бы исступленное.
– Издалека, батюшка, издалека, отселева триста верст. Издалека, отец, издалека, – проговорила
женщина нараспев, как-то покачивая плавно из стороны в сторону головой и подпирая щеку
ладонью. Говорила она как бы причитывая. Есть в народе горе молчаливое и многотерпеливое; оно
уходит в себя и молчит. Но есть горе и надорванное: оно пробьется раз слезами и с той минуты
уходит в причитывания. Это особенно у женщин. Но не легче оно молчаливого горя. Причитания
утоляют тут лишь тем, что еще более растравляют и надрывают сердце. Такое горе и утешения не
желает, чувством своей неутолимости питается. Причитания лишь потребность раздражать
беспрерывно рану.
– По мещанству, надоть быть? – продолжал, любопытно в нее вглядываясь, старец.
– Городские мы, отец, городские, по крестьянству мы, а городские, в городу проживаем. Тебя
повидать, отец, прибыла. Слышали о тебе, батюшка, слышали. Сыночка младенчика схоронила,
пошла молить Бога. В трех монастырях побывала, да указали мне: «Зайди, Настасьюшка, и сюда, к
вам то есть, голубчик, к вам». Пришла, вчера у стояния была, а сегодня и к вам.
– О чем плачешь-то?
– Сыночка жаль, батюшка, трехлеточек был, без трех только месяцев и три бы годика ему. По
сыночку мучусь, отец, по сыночку. Последний сыночек оставался, четверо было у нас с Никитушкой,
да не стоят у нас детушки, не стоят, желанный, не стоят. Трех первых схоронила я, не жалела я их
очень-то, а этого последнего схоронила и забыть его не могу. Вот точно он тут предо мной стоит, не
отходит. Душу мне иссушил. Посмотрю на его бельишечко, на рубашоночку аль на сапожки и взвою.
Разложу, что после него осталось, всякую вещь его, смотрю и вою. Говорю Никитушке, мужу-то
моему: отпусти ты меня, хозяин, на богомолье сходить. Извозчик он, не бедные мы, отец, не бедные,
сами от себя извоз ведем, все свое содержим, и лошадок и экипаж. Да на что теперь нам добро?
Зашибаться он стал без меня, Никитушка-то мой, это наверно что так, да и прежде того: чуть я
отвернусь, а уж он и ослабеет. А теперь и о нем не думаю. Вот уж третий месяц из дому. Забыла я,
обо всем забыла и помнить не хочу; а и что я с ним теперь буду? Кончила я с ним, кончила, со всеми
покончила. И не глядела бы я теперь на свой дом и на свое добро, и не видала б я ничего вовсе!
– Вот что, мать, – проговорил старец, – однажды древний великий святой увидел во храме такую же,
как ты, плачущую мать и тоже по младенце своем, по единственном, которого тоже призвал
Господь. «Или не знаешь ты, – сказал ей святой, – сколь сии младенцы пред престолом Божиим
дерзновенны? Даже и нет никого дерзновеннее их в царствии небесном: ты, Господи, даровал нам
жизнь, говорят они Богу, и только лишь мы узрели ее, как ты ее у нас и взял назад. И столь
дерзновенно просят и спрашивают, что Господь дает им немедленно ангельский чин. А посему, –
молвил святой, – и ты радуйся, жено, а не плачь, и твой младенец теперь у Господа в сонме ангелов
его пребывает». Вот что сказал святой плачущей жене в древние времена. Был же он великий святой
и неправды ей поведать не мог. Посему знай и ты, мать, что и твой младенец наверно теперь
предстоит пред престолом Господним, и радуется, и веселится, и о тебе Бога молит. А потому и ты
плачь, но радуйся.
Женщина слушала его, подпирая рукой щеку и потупившись. Она глубоко вздохнула.
– Тем самым и Никитушка меня утешал, в одно слово, как ты, говорил: «Неразумная ты, говорит, чего
плачешь, сыночек наш наверно теперь у Господа Бога вместе с ангелами воспевает». Говорит он
это мне, а и сам плачет, вижу я, как и я же, плачет. «Знаю я, говорю, Никитушка, где ж ему и быть,
коль не у Господа и Бога, только здесь-то, с нами-то его теперь, Никитушка, нет, подле-то, вот как
прежде сидел!» И хотя бы я только взглянула на него лишь разочек, только один разочек на него мне
бы опять поглядеть, и не подошла бы к нему, не промолвила, в углу бы притаилась, только бы
минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет, бывало, крикнет своим
голосочком: «Мамка, где ты?» Только б услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками пройдет
разик, всего бы только разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как, бывало,
бежит ко мне, кричит да смеется, только б я его ножки-то услышала, услышала бы, признала! Да нет
его, батюшка, нет, и не услышу его никогда! Вот его поясочек, а его-то и нет, и никогда-то мне
теперь не видать, не слыхать его!..
Она вынула из-за пазухи маленький позументный поясочек своего мальчика и, только лишь
взглянула на него, так и затряслась от рыданий, закрыв пальцами глаза свои, сквозь которые
потекли вдруг брызнувшие ручьем слезы.
– А это, – проговорил старец, – это древняя «Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться,
потому что их нет», и таковой вам, матерям, предел на земле положен. И не утешайся, и не надо
тебе утешаться, не утешайся и плачь, только каждый раз, когда плачешь, вспоминай неуклонно, что
сыночек твой – есть единый от ангелов Божиих – оттуда на тебя смотрит и видит тебя, и на твои
слезы радуется, и на них Господу Богу указывает. И надолго еще тебе сего великого материнского
плача будет, но обратится он под конец тебе в тихую радость, и будут горькие слезы твои лишь
слезами тихого умиления и сердечного очищения, от грехов спасающего. А младенчика твоего
помяну за упокой, как звали-то?
– Алексеем, батюшка.
– Имя-то милое. На Алексея человека Божия?
– Божия, батюшка, Божия, Алексея человека Божия!
– Святой-то какой! Помяну, мать, помяну и печаль твою на молитве вспомяну и супруга твоего за
здравие помяну. Только его тебе грех оставлять. Ступай к мужу и береги его. Увидит оттуда твой
мальчик, что бросила ты его отца, и заплачет по вас; зачем же ты блаженство-то его нарушаешь?
Ведь жив он, жив, ибо жива душа вовеки; и нет его в доме, а он невидимо подле вас. Как же он в дом
придет, коль ты говоришь, что возненавидела дом свой? К кому ж он придет, коль вас вместе, отца с
матерью, не найдет? Вот он снится теперь тебе, и ты мучаешься, а тогда он тебе кроткие сны
пошлет. Ступай к мужу, мать, сего же дня ступай.
– Пойду, родной, по твоему слову пойду. Сердце ты мое разобрал. Никитушка, ты мой Никитушка,
ждешь ты меня, голубчик, ждешь! – начала было причитывать баба, но старец уже обратился к
одной старенькой старушонке, одетой не по-страннически, а по-городски. По глазам ее видно было,
что у нее какое-то дело и что пришла она нечто сообщить. Назвалась она унтер-офицерскою вдовой,
не издалека, всего из нашего же города. Сыночек у ней Васенька, где-то в комиссариате служил, да в
Сибирь поехал, в Иркутск. Два раза оттуда писал, а тут вот уже год писать перестал. Справлялась
она о нем, да, по правде, не знает, где и справиться-то.
– Только и говорит мне намедни Степанида Ильинишна Бедрягина, купчиха она, богатая: возьми ты,
говорит, Прохоровна, и запиши ты, говорит, сыночка своего в поминанье, снеси в церковь, да и
помяни за упокой. Душа-то его, говорит, затоскует, он и напишет письмо. «И это, – говорит
Степанида Ильинишна, – как есть верно, многократно испытано». Да только я сумлеваюсь… Свет
ты наш, правда оно аль неправда, и хорошо ли так будет?
– И не думай о сем. Стыдно это и спрашивать. Да и как это возможно, чтобы живую душу да еще
родная мать за упокой поминала! Это великий грех, колдовству подобно, только по незнанию твоему
лишь прощается. А ты лучше помоли царицу небесную, скорую заступницу и помощницу, о здоровье
его, да чтоб и тебя простила за неправильное размышление твое. И вот что я тебе еще скажу,
Прохоровна: или сам он к тебе вскоре обратно прибудет, сынок твой, или наверно письмо пришлет.
Так ты и знай. Ступай и отселе покойна будь. Жив твой сынок, говорю тебе.
– Милый ты наш, награди тебя Бог, благодетель ты наш, молебщик ты за всех нас и за грехи наши…
А старец уже заметил в толпе два горящие, стремящиеся к нему взгляда изнуренной, на вид
чахоточной, хотя и молодой еще крестьянки. Она глядела молча, глаза просили о чем-то, но она как
бы боялась приблизиться.
– Ты с чем, родненькая?
– Разреши мою душу, родимый, – тихо и не спеша промолвила она, стала на колени и поклонилась
ему в ноги. – Согрешила, отец родной, греха моего боюсь.
Старец сел на нижнюю ступеньку, женщина приблизилась к нему, не вставая с колен.
– Вдовею я, третий год, – начала она полушепотом, сама как бы вздрагивая. – Тяжело было замужем-
то, старый был он, больно избил меня. Лежал он больной; думаю я, гляжу на него: а коль
выздоровеет, опять встанет, что тогда? И вошла ко мне тогда эта самая мысль…
– Постой, – сказал старец и приблизил ухо свое прямо к ее губам. Женщина стала продолжать тихим
шепотом, так что ничего почти нельзя было уловить. Она кончила скоро.
– Третий год? – спросил старец.
– Третий год. Сперва не думала, а теперь хворать начала, тоска пристала.
– Издалека?
– За пятьсот верст отселева.
– На исповеди говорила?
– Говорила, по два раза говорила.
– Допустили к причастию-то?
– Допустили. Боюсь; помирать боюсь.
– Ничего не бойся, и никогда не бойся, и не тоскуй. Только бы покаяние не оскудевало в тебе – и все
Бог простит. Да и греха такого нет и не может быть на всей земле, какого бы не простил Господь
воистину кающемуся. Да и совершить не может совсем такого греха великого человек, который бы
истощил бесконечную Божью любовь. Али может быть такой грех, чтобы превысил Божью любовь?
О покаянии лишь заботься, непрестанном, а боязнь отгони вовсе. Веруй, что Бог тебя любит так, как
ты и не помышляешь о том, хотя бы со грехом твоим и во грехе твоем любит. А об одном кающемся
больше радости в небе, чем о десяти праведных, сказано давно. Иди же и не бойся. На людей не
огорчайся, за обиды не сердись. Покойнику в сердце все прости, чем тебя оскорбил, примирись с
ним воистину. Коли каешься, так и любишь. А будешь любить, то ты уже Божья… Любовью все
покупается, все спасается. Уж коли я, такой же, как и ты, человек грешный, над тобой умилился и
пожалел тебя, кольми паче Бог. Любовь такое бесценное сокровище, что на нее весь мир купить
можешь, и не только свои, но и чужие грехи еще выкупишь. Ступай и не бойся.
Он перекрестил ее три раза, снял с своей шеи и надел на нее образок. Она молча поклонилась ему
до земли. Он привстал и весело поглядел на одну здоровую бабу с грудным ребеночком на руках.
– Из Вышегорья, милый.
– Шесть верст, однако, отсюда, с ребеночком томилась. Чего тебе?
– На тебя глянуть пришла. Я ведь у тебя бывала, аль забыл? Не велика же в тебе память, коли уж
меня забыл. Сказали у нас, что ты хворый, думаю, что ж, я пойду его сама повидаю: вот и вижу тебя,
да какой же ты хворый? Еще двадцать лет проживешь, право, Бог с тобою! Да и мало ли за тебя
молебщиков, тебе ль хворать?
– Спасибо тебе за все, милая.
– Кстати будет просьбица моя невеликая: вот тут шестьдесят копеек, отдай ты их, милый, такой,
какая меня бедней. Пошла я сюда, да и думаю: лучше уж чрез него подам, уж он знает, которой
отдать.
– Спасибо, милая, спасибо, добрая. Люблю тебя. Непременно исполню. Девочка на руках-то?
– Девочка, свет, Лизавета.
– Благослови Господь вас обеих, и тебя и младенца Лизавету. Развеселила ты мое сердце, мать.
Прощайте, милые, прощайте, дорогие, любезные.
Он всех благословил и глубоко всем поклонился.

Маловерная дама

Приезжая дама помещица, взирая на всю сцену разговора с простонародьем и благословения его,
проливала тихие слезы и утирала их платочком. Это была чувствительная светская дама и с
наклонностями во многом искренно добрыми. Когда старец подошел наконец и к ней, она встретила
его восторженно:
– Я столько, столько вынесла, смотря на всю эту умилительную сцену… – не договорила она от
волнения. – О, я понимаю, что вас любит народ, я сама люблю народ, я желаю его любить, да и как
не любить народ, наш прекрасный, простодушный в своем величии русский народ!
– Как здоровье вашей дочери? Вы опять пожелали со мною беседовать?
– О, я настоятельно просила, я умоляла, я готова была на колени стать и стоять на коленях хоть
три дня пред вашими окнами, пока бы вы меня впустили. Мы приехали к вам, великий исцелитель,
чтобы высказать всю нашу восторженную благодарность. Ведь вы Лизу мою исцелили, исцелили
совершенно, а чем? – тем, что в четверг помолились над нею, возложили на нее ваши руки. Мы
облобызать эти руки спешили, излить наши чувства и наше благоговение!
– Как так исцелил? Ведь она всё еще в кресле лежит?
– Но ночные лихорадки совершенно исчезли, вот уже двое суток, с самого четверга, – нервно
заспешила дама. – Мало того: у ней ноги окрепли. Сегодня утром она встала здоровая, она спала
всю ночь, посмотрите на ее румянец, на ее светящиеся глазки. То все плакала, а теперь смеется,
весела, радостна. Сегодня непременно требовала, чтоб ее поставили на ноги постоять, и она целую
минуту простояла сама, безо всякой поддержки. Она бьется со мной об заклад, что через две недели
будет кадриль танцевать. Я призывала здешнего доктора Герценштубе; он пожимает плечами и
говорит: дивлюсь, недоумеваю. И вы хотите, чтобы мы не беспокоили вас, могли не лететь сюда, не
благодарить? Lise, благодари же, благодари!
Миленькое, смеющееся личико Lise сделалось было вдруг серьезным, она приподнялась в креслах,
сколько могла, и, смотря на старца, сложила пред ним свои ручки, но не вытерпела и вдруг
рассмеялась…
– Это я на него, на него! – указала она на Алешу, с детской досадой на себя за то, что не вытерпела
и рассмеялась. Кто бы посмотрел на Алешу, стоявшего на шаг позади старца, тот заметил бы в его
лице быструю краску, в один миг залившую его щеки. Глаза его сверкнули и потупились.
– У ней к вам, Алексей Федорович, поручение… Как ваше здоровье, – продолжала маменька,
обращаясь вдруг к Алеше и протягивая к нему свою прелестно гантированную ручку. Старец
оглянулся и вдруг внимательно посмотрел на Алешу. Тот приблизился к Лизе и, как-то странно и
неловко усмехаясь, протянул и ей руку. Lise сделала важную физиономию.
– Катерина Ивановна присылает вам чрез меня вот это, – подала она ему маленькое письмецо. –
Она особенно просит, чтобы вы зашли к ней, да поскорей, поскорей, и чтобы не обманывать, а
непременно прийти.
– Она меня просит зайти? К ней меня… Зачем же? – с глубоким удивлением пробормотал Алеша.
Лицо его вдруг стало совсем озабоченное.
– О, это все по поводу Дмитрия Федоровича и… всех этих последних происшествий, – бегло
пояснила мамаша. – Катерина Ивановна остановилась теперь на одном решении… но для этого ей
непременно надо вас видеть… зачем? Конечно не знаю, но она просила как можно скорей. И вы это
сделаете, наверно сделаете, тут даже христианское чувство велит.
– Я видел ее всего только один раз, – продолжал все в том же недоумении Алеша.
– О, это такое высокое, такое недостижимое существо!.. Уж по одним страданиям своим…
Сообразите, что она вынесла, что она теперь выносит, сообразите, что ее ожидает… все это
ужасно, ужасно!
– Хорошо, я приду, – решил Алеша, пробежав коротенькую и загадочную записочку, в которой, кроме
убедительной просьбы прийти, не было никаких пояснений.
– Ах, как это с вашей стороны мило и великолепно будет, – вдруг, вся одушевясь, вскричала Lise. – А
я ведь маме говорю: ни за что он не пойдет, он спасается. Экой, экой вы прекрасный! Ведь я всегда
думала, что вы прекрасный, вот что мне приятно вам теперь сказать!
– Lise! – внушительно проговорила мамаша, впрочем тотчас же улыбнулась.
– Вы и нас забыли, Алексей Федорович, вы совсем не хотите бывать у нас: а между тем Lise мне два
раза говорила, что только с вами ей хорошо. – Алеша поднял потупленные глаза, опять вдруг
покраснел и опять вдруг, сам не зная чему, усмехнулся. Впрочем, старец уже не наблюдал его. Он
вступил в разговор с захожим монахом, ожидавшим, как мы уже говорили, подле кресел Lise его
выхода. Это был, по-видимому, из самых простых монахов, то есть из простого звания, с
коротеньким, нерушимым мировоззрением, но верующий и в своем роде упорный. Он объявил себя
откуда-то с дальнего севера, из Обдорска, от святого Сильвестра, из одного бедного монастыря
всего в девять монахов. Старец благословил его и пригласил зайти к нему в келью, когда ему будет
угодно.
– Как же вы дерзаете делать такие дела? – спросил вдруг монах, внушительно и торжественно
указывая на Lise. Он намекал на ее «исцеление».
– Об этом, конечно, говорить еще рано. Облегчение не есть еще полное исцеление и могло
произойти и от других причин. Но если что и было, то ничьею силой, кроме как Божиим изволением.
Все от Бога. Посетите меня, отец, – прибавил он монаху, – а то не во всякое время могу: хвораю и
знаю, что дни мои сочтены.
– О нет, нет, Бог вас у нас не отнимет, вы проживете еще долго, долго, – вскричала мамаша. – Да и
чем вы больны? Вы смотрите таким здоровым, веселым, счастливым.
– Мне сегодня необыкновенно легче, но я уже знаю, что это всего лишь минута. Я мою болезнь
теперь безошибочно понимаю. Если же я вам кажусь столь веселым, то ничем и никогда не могли вы
меня столь обрадовать, как сделав такое замечание. Ибо для счастия созданы люди, и кто вполне
счастлив, тот прямо удостоен сказать себе: «Я выполнил завет Божий на сей земле». Все
праведные, все святые, все святые мученики были все счастливы.
– О, как вы говорите, какие смелые и высшие слова, – вскричала мамаша. – Вы скажете и как будто
пронзите. А между тем счастие, счастие – где оно? Кто может сказать про себя, что он счастлив? О,
если уж вы были так добры, что допустили нас сегодня еще раз вас видеть, то выслушайте всё, что я
вам прошлый раз не договорила, не посмела сказать, всё, чем я так страдаю, и так давно, давно! Я
страдаю, простите меня, я страдаю… – И она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила пред
ним руки.
– Чем же особенно?
– Я страдаю… неверием…
– В Бога неверием?
– О нет, нет, я не смею и подумать об этом, но будущая жизнь – это такая загадка! И никто-то, ведь
никто на нее не отвечает! Послушайте, вы целитель, вы знаток души человеческой; я, конечно, не
смею претендовать на то, чтобы вы мне совершенно верили, но уверяю вас самым великим словом,
что я не из легкомыслия теперь говорю, что мысль эта о будущей загробной жизни до страдания
волнует меня, до ужаса и испуга… И я не знаю, к кому обратиться, я не смела всю жизнь… И вот я
теперь осмеливаюсь обратиться к вам… О Боже, за какую вы меня теперь сочтете! – Она
всплеснула руками.
– Не беспокойтесь о моем мнении, – ответил старец. – Я вполне верую в искренность вашей тоски.
– О, как я вам благодарна! Видите, я закрываю глаза и думаю: если все веруют, то откуда взялось
это? А тут уверяют, что все это взялось сначала от страха пред грозными явлениями природы и что
всего этого нет. Ну что, думаю, я всю жизнь верила – умру, и вдруг ничего нет, и только «вырастет
лопух на могиле», как прочитала я у одного писателя. Это ужасно! Чем, чем возвратить веру?
Впрочем, я верила, лишь когда была маленьким ребенком, механически, ни о чем не думая… Чем
же, чем это доказать, я теперь пришла повергнуться пред вами и просить вас об этом. Ведь если я
упущу и теперешний случай – то мне во всю жизнь никто уж не ответит. Чем же доказать, чем
убедиться? О, мне несчастие! Я стою и кругом вижу, что всем все равно, почти всем, никто об этом
теперь не заботится, а я одна только переносить этого не могу. Это убийственно, убийственно!
– Без сомнения, убийственно. Но доказать тут нельзя ничего, убедиться же возможно.
– Как? Чем?
– Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших ближних деятельно и неустанно. По мере
того как будете преуспевать в любви, будете убеждаться и в бытии Бога, и в бессмертии души
вашей. Если же дойдете до полного самоотвержения в любви к ближнему, тогда уж несомненно
уверуете, и никакое сомнение даже и не возможет зайти в вашу душу. Это испытано, это точно.
– Деятельной любви? Вот и опять вопрос, и такой вопрос, такой вопрос! Видите, я так люблю
человечество, что, верите ли, мечтаю иногда бросить все, все, что имею, оставить Lise и идти в
сестры милосердия. Я закрываю глаза, думаю и мечтаю, и в эти минуты я чувствую в себе
непреодолимую силу. Никакие раны, никакие гнойные язвы не могли бы меня испугать. Я бы
перевязывала и обмывала собственными руками, я была бы сиделкой у этих страдальцев, я готова
целовать эти язвы…
– И то уж много и хорошо, что ум ваш мечтает об этом, а не о чем ином. Нет-нет да невзначай и в
самом деле сделаете какое-нибудь доброе дело.
– Да, но долго ли бы я могла выжить в такой жизни? – горячо и почти как бы исступленно
продолжала дама. – Вот главнейший вопрос! Это самый мой мучительный из вопросов. Я закрываю
глаза и спрашиваю сама себя: долго ли бы ты выдержала на этом пути? И если больной, язвы
которого ты обмываешь, не ответит тебе тотчас же благодарностью, а, напротив, станет тебя же
мучить капризами, не ценя и не замечая твоего человеколюбивого служения, станет кричать на
тебя, грубо требовать, даже жаловаться какому-нибудь начальству (как и часто случается с очень
страдающими) – что тогда? Продолжится твоя любовь или нет? И вот – представьте, я с
содроганием это уже решила: если есть что-нибудь, что могло бы расхолодить мою «деятельную»
любовь к человечеству тотчас же, то это единственно неблагодарность. Одним словом, я работница
за плату, я требую тотчас же платы, то есть похвалы себе и платы за любовь любовью. Иначе я
никого не способна любить!
Она была в припадке самого искреннего самобичевания и, кончив, с вызывающею решимостью
поглядела на старца.
– Это точь-в-точь как рассказывал мне, давно уже впрочем, один доктор, – заметил старец. –
Человек был уже пожилой и бесспорно умный. Он говорил так же откровенно, как вы, хотя и шутя, но
скорбно шутя; я, говорит, люблю человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше я люблю
человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то есть порознь, как отдельных лиц.
В мечтах я нередко, говорит, доходил до страстных помыслов о служении человечеству и, может
быть, действительно пошел бы на крест за людей, если б это вдруг как-нибудь потребовалось, а
между тем я двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта. Чуть
он близко от меня, и вот уж его личность давит мое самолюбие и стесняет мою свободу. В одни
сутки я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за то, что он долго ест за обедом, другого
за то, что у него насморк и он беспрерывно сморкается. Я, говорит, становлюсь врагом людей, чуть-
чуть лишь те ко мне прикоснутся. Зато всегда так происходило, что чем более я ненавидел людей в
частности, тем пламеннее становилась любовь моя к человечеству вообще.
– Но что же делать? Что же в таком случае делать? Тут надо в отчаяние прийти?
– Нет, ибо и того довольно, что вы о сем сокрушаетесь. Сделайте, что можете, и сочтется вам. У вас
же много уже сделано, ибо вы могли столь глубоко и искренно сознать себя сами! Если же вы и со
мной теперь говорили столь искренно для того, чтобы, как теперь от меня, лишь похвалу получить
за вашу правдивость, то, конечно, ни до чего не дойдете в подвигах деятельной любви; так все и
останется лишь в мечтах ваших, и вся жизнь мелькнет как призрак. Тут, понятно, и о будущей жизни
забудете, и сами собой под конец как-нибудь успокоитесь.
– Вы меня раздавили! Я теперь только, вот в это мгновение, как вы говорили, поняла, что я
действительно ждала только вашей похвалы моей искренности, когда вам рассказывала о том, что
не выдержу неблагодарности. Вы мне подсказали меня, вы уловили меня и мне же объяснили меня!
– Взаправду вы говорите? Ну теперь, после такого вашего признания, я верую, что вы искренни и
сердцем добры. Если не дойдете до счастия, то всегда помните, что вы на хорошей дороге, и
постарайтесь с нее не сходить. Главное, убегайте лжи, всякой лжи, лжи себе самой в особенности.
Наблюдайте свою ложь и вглядывайтесь в нее каждый час, каждую минуту. Брезгливости убегайте
тоже и к другим, и к себе: то, что вам кажется внутри себя скверным, уже одним тем, что вы это
заметили в себе, очищается. Страха тоже убегайте, хотя страх есть лишь последствие всякой лжи.
Не пугайтесь никогда собственного вашего малодушия в достижении любви, даже дурных при этом
поступков ваших не пугайтесь очень. Жалею, что не могу сказать вам ничего отраднее, ибо любовь
деятельная сравнительно с мечтательною есть дело жестокое и устрашающее. Любовь
мечтательная жаждет подвига скорого, быстро удовлетворимого и чтобы все на него глядели. Тут
действительно доходит до того, что даже и жизнь отдают, только бы не продлилось долго, а
поскорей совершилось, как бы на сцене, и чтобы все глядели и хвалили. Любовь же деятельная –
это работа и выдержка, а для иных так, пожалуй, целая наука. Но предрекаю, что в ту даже самую
минуту, когда вы будете с ужасом смотреть на то, что, несмотря на все ваши усилия, вы не только
не подвинулись к цели, но даже как бы от нее удалились, – в ту самую минуту, предрекаю вам это,
вы вдруг и достигнете цели и узрите ясно над собою чудодейственную силу Господа, вас все время
любившего и все время таинственно руководившего. Простите, что пробыть не могу с вами долее,
ждут меня. До свидания.
Дама плакала.
– Lise, Lise, благословите же ее, благословите! – вдруг вспорхнулась она вся.
– А ее и любить не стоит. Я видел, как она все время шалила, – шутливо произнес старец. – Вы
зачем все время смеялись над Алексеем?
А Lise и вправду все время занималась этою проделкой. Она давно уже, еще с прошлого раза,
заметила, что Алеша ее конфузится и старается не смотреть на нее, и вот это ее ужасно стало
забавлять. Она пристально ждала и ловила его взгляд: не выдерживая упорно направленного на
него взгляда, Алеша нет-нет и вдруг невольно, непреодолимою силой, взглядывал на нее сам, и
тотчас же она усмехалась торжествующею улыбкой прямо ему в глаза. Алеша конфузился и
досадовал еще более. Наконец совсем от нее отвернулся и спрятался за спину старца. После
нескольких минут он опять, влекомый тою же непреодолимою силой, повернулся посмотреть,
глядят ли на него или нет, и увидел, что Lise, совсем почти свесившись из кресел, выглядывала на
него сбоку и ждала изо всех сил, когда он поглядит; поймав же его взгляд, расхохоталась так, что
даже и старец не выдержал:
– Вы зачем его, шалунья, так стыдите?
Lise вдруг, совсем неожиданно, покраснела, сверкнула глазками, лицо ее стало ужасно серьезным, и
она с горячею, негодующею жалобой вдруг заговорила скоро, нервно:
– А он зачем все забыл? Он меня маленькую на руках носил, мы играли с ним. Ведь он меня читать
ходил учить, вы это знаете? Он два года назад, прощаясь, говорил, что никогда не забудет, что мы
вечные друзья, вечные, вечные! И вот он вдруг меня теперь боится, я его съем, что ли? Чего он не
хочет подойти, чего он не разговаривает? Зачем он к нам не хочет прийти? Разве вы его не пускаете:
ведь мы же знаем, что он везде ходит. Мне неприлично его звать, он первый должен бы был
припомнить, коли не забыл. Нет-с, он теперь спасается! Вы что на него эту долгополую-то ряску
надели… Побежит, упадет…
И она вдруг, не выдержав, закрыла лицо рукой и рассмеялась ужасно, неудержимо, своим длинным,
нервным, сотрясающимся и неслышным смехом. Старец выслушал ее улыбаясь и с нежностью
благословил; когда же она стала целовать его руку, то вдруг прижала ее к глазам своим и заплакала:
– Вы на меня не сердитесь, я дура, ничего не стою… и Алеша, может быть, прав, очень прав, что не
хочет к такой смешной ходить.
– Непременно пришлю его, – решил старец.

Буди, буди!

Отсутствие старца из кельи продолжалось минут около двадцати пяти. Было уже за половину
первого, а Дмитрия Федоровича, ради которого все собрались, все еще не бывало. Но о нем почти
как бы и забыли, и когда старец вступил опять в келью, то застал самый оживленный общий
разговор между своими гостями. В разговоре участвовали прежде всего Иван Федорович и оба
иеромонаха. Ввязывался, и по-видимому очень горячо, в разговор и Миусов, но ему опять не везло;
он был видимо на втором плане, и ему даже мало отвечали, так что это новое обстоятельство лишь
усилило все накоплявшуюся его раздражительность. Дело в том, что он и прежде с Иваном
Федоровичем несколько пикировался в познаниях и некоторую небрежность его к себе хладнокровно
не выносил: «До сих пор, по крайней мере, стоял на высоте всего, что есть передового в Европе, а
это новое поколение решительно нас игнорирует», – думал он про себя. Федор Павлович, который
сам дал слово усесться на стуле и замолчать, действительно некоторое время молчал, но с
насмешливою улыбочкой следил за своим соседом Петром Александровичем и видимо радовался
его раздражительности. Он давно уже собирался отплатить ему кое за что и теперь не хотел
упустить случая. Наконец не вытерпел, нагнулся к плечу соседа и вполголоса поддразнил его еще
раз:
– Ведь вы давеча почему не ушли после «любезно-то лобызаше» и согласились в такой неприличной
компании оставаться? А потому, что чувствовали себя униженным и оскорбленным и остались,
чтобы для реваншу выставить ум. Теперь уж вы не уйдете, пока им ума своего не выставите.
– Вы опять? Сейчас уйду, напротив.
– Позже, позже всех отправитесь! – кольнул еще раз Федор Павлович. Это было почти в самый
момент возвращения старца.
Спор на одну минутку затих, но старец, усевшись на прежнее место, оглядел всех, как бы
приветливо вызывая продолжать. Алеша, изучивший почти всякое выражение его лица, видел ясно,
что он ужасно утомлен и себя пересиливает. В последнее время болезни с ним случались от
истощения сил обмороки. Почти такая же бледность, как пред обмороком, распространялась и
теперь по его лицу, губы его побелели. Но он, очевидно, не хотел распустить собрание; казалось, он
имел притом какую-то свою цель – какую же? Алеша пристально следил за ним.
– О любопытнейшей их статье толкуем, – произнес иеромонах Иосиф, библиотекарь, обращаясь к
старцу и указывая на Ивана Федоровича. – Нового много выводят, да, кажется, идея-то о двух
концах. По поводу вопроса о церковно-общественном суде и обширности его права ответили
журнальною статьею одному духовному лицу, написавшему о вопросе сем целую книгу…
– К сожалению, вашей статьи не читал, но о ней слышал, – ответил старец, пристально и зорко
вглядываясь в Ивана Федоровича.
– Они стоят на любопытнейшей точке, – продолжал отец библиотекарь, – по-видимому, совершенно
отвергают в вопросе о церковно-общественном суде разделение церкви от государства.
– Это любопытно, но в каком же смысле? – спросил старец Ивана Федоровича.
Тот наконец ему ответил, но не свысока-учтиво, как боялся еще накануне Алеша, а скромно и
сдержанно, с видимою предупредительностью и, по-видимому, без малейшей задней мысли.
– Я иду из положения, что это смешение элементов, то есть сущностей церкви и государства,
отдельно взятых, будет, конечно, вечным, несмотря на то, что оно невозможно и что его никогда
нельзя будет привести не только в нормальное, но и в сколько-нибудь согласимое состояние,
потому что ложь лежит в самом основании дела. Компромисс между государством и церковью в
таких вопросах, как например о суде, по-моему, в совершенной и чистой сущности своей
невозможен. Духовное лицо, которому я возражал, утверждает, что церковь занимает точное и
определенное место в государстве. Я же возразил ему, что, напротив, церковь должна заключать
сама в себе все государство, а не занимать в нем лишь некоторый угол, и что если теперь это
почему-нибудь невозможно, то в сущности вещей несомненно должно быть поставлено прямою и
главнейшею целью всего дальнейшего развития христианского общества.
– Совершенно справедливо! – твердо и нервно проговорил отец Паисий, молчаливый и ученый
иеромонах.
– Чистейшее ультрамонтанство! – вскричал Миусов, в нетерпении переложив ногу на ногу.
– Э, да у нас и гор-то нету! – воскликнул отец Иосиф и, обращаясь к старцу, продолжал: – Они
отвечают, между прочим, на следующие «основные и существенные» положения своего противника,
духовного лица, заметьте себе. Первое: что «ни один общественный союз не может и не должен
присваивать себе власть – распоряжаться гражданскими и политическими правами своих членов».
Второе: что «уголовная и судно-гражданская власть не должна принадлежать церкви и
несовместима с природой ее и как божественного установления, и как союза людей для религиозных
целей» и наконец, в-третьих: что «церковь есть царство не от мира сего»…
– Недостойнейшая игра слов для духовного лица! – не вытерпел и прервал опять отец Паисий. – Я
читал эту книгу, на которую вы возражали, – обратился он к Ивану Федоровичу, – и удивлен был
словами духовного лица, что «церковь есть царство не от мира сего». Если не от мира сего, то,
стало быть, и не может быть на земле ее вовсе. В святом Евангелии слова «не от мира сего» не в
том смысле употреблены. Играть такими словами невозможно. Господь наш Иисус Христос именно
приходил установить церковь на земле. Царство небесное, разумеется, не от мира сего, а в небе, но
в него входят не иначе как чрез церковь, которая основана и установлена на земле. А потому
светские каламбуры в этом смысле невозможны и недостойны. Церковь же есть воистину царство и
определена царствовать и в конце своем должна явиться как царство на всей земле несомненно –
на что имеем обетование…
Он вдруг умолк, как бы сдержав себя. Иван Федорович, почтительно и внимательно его выслушав, с
чрезвычайным спокойствием, но по-прежнему охотно и простодушно продолжал, обращаясь к
старцу:
– Вся мысль моей статьи в том, что в древние времена, первых трех веков христианства,
христианство на земле являлось лишь церковью и было лишь церковь. Когда же римское языческое
государство возжелало стать христианским, то непременно случилось так, что, став христианским,
оно лишь включило в себя церковь, но само продолжало оставаться государством языческим по-
прежнему, в чрезвычайно многих своих отправлениях. В сущности так несомненно и должно было
произойти. Но в Риме, как в государстве, слишком многое осталось от цивилизации и мудрости
языческой, как например самые даже цели и основы государства. Христова же церковь, вступив в
государство, без сомнения не могла уступить ничего из своих основ, от того камня, на котором
стояла она, и могла лишь преследовать не иначе как свои цели, раз твердо поставленные и
указанные ей самим Господом, между прочим: обратить весь мир, а стало быть, и все древнее
языческое государство в церковь. Таким образом (то есть в целях будущего), не церковь должна
искать себе определенного места в государстве, как «всякий общественный союз» или как «союз
людей для религиозных целей» (как выражается о церкви автор, которому возражаю), а, напротив,
всякое земное государство должно бы впоследствии обратиться в церковь вполне и стать не чем
иным, как лишь церковью, и уже отклонив всякие несходные с церковными свои цели. Все же это
ничем не унизит его, не отнимет ни чести, ни славы его как великого государства, ни славы
властителей его, а лишь поставит его с ложной, еще языческой и ошибочной дороги на правильную
и истинную дорогу, единственно ведущую к вечным целям. Вот почему автор книги об «Основах
церковно-общественного суда» судил бы правильно, если бы, изыскивая и предлагая эти основы,
смотрел бы на них как на временный, необходимый еще в наше грешное и незавершившееся время
компромисс, но не более. Но чуть лишь сочинитель этих основ осмеливается объявлять, что основы,
которые предлагает он теперь и часть которых перечислил сейчас отец Иосиф, суть основы
незыблемые, стихийные и вековечные, то уже прямо идет против церкви и святого, вековечного и
незыблемого предназначения ее. Вот вся моя статья, полный ее конспект.
– То есть в двух словах, – упирая на каждое слово, проговорил опять отец Паисий, – по иным
теориям, слишком выяснившимся в наш девятнадцатый век, церковь должна перерождаться в
государство, так как бы из низшего в высший вид, чтобы затем в нем исчезнуть, уступив науке, духу
времени и цивилизации. Если же не хочет того и сопротивляется, то отводится ей в государстве за
то как бы некоторый лишь угол, да и то под надзором, – и это повсеместно в наше время в
современных европейских землях. По русскому же пониманию и упованию надо, чтобы не церковь
перерождалась в государство, как из низшего в высший тип, а, напротив, государство должно кончить
тем, чтобы сподобиться стать единственно лишь церковью и ничем иным более. Сие и буди, буди!
– Ну-с, признаюсь, вы меня теперь несколько ободрили, – усмехнулся Миусов, переложив опять ногу
на ногу. – Сколько я понимаю, это, стало быть, осуществление какого-то идеала, бесконечно
далекого, во втором пришествии. Это как угодно. Прекрасная утопическая мечта об исчезновении
войн, дипломатов, банков и проч. Что-то даже похожее на социализм. А то я думал, что все это
серьезно и что церковь теперь, например, будет судить уголовщину и приговаривать розги и
каторгу, а пожалуй, так и смертную казнь.
– Да если б и теперь был один лишь церковно-общественный суд, то и теперь бы церковь не
посылала на каторгу или на смертную казнь. Преступление и взгляд на него должны бы были
несомненно тогда измениться, конечно мало-помалу, не вдруг и не сейчас, но, однако, довольно
скоро… – спокойно и не смигнув глазом произнес Иван Федорович.
– Вы серьезно? – пристально глянул на него Миусов.
– Если бы все стало церковью, то церковь отлучала бы от себя преступного и непослушного, а не
рубила бы тогда голов, – продолжал Иван Федорович. – Я вас спрашиваю, куда бы пошел
отлученный? Ведь тогда он должен был бы не только от людей, как теперь, но и от Христа уйти.
Ведь он своим преступлением восстал бы не только на людей, но и на церковь Христову. Это и
теперь, конечно, так в строгом смысле, но все-таки не объявлено, и совесть нынешнего преступника
весьма и весьма часто вступает с собою в сделки: «Украл, дескать, но не на церковь иду, Христу не
враг» – вот что говорит себе нынешний преступник сплошь да рядом, ну а тогда, когда церковь
станет на место государства, тогда трудно было бы ему это сказать, разве с отрицанием всей
церкви на всей земле: «Все, дескать, ошибаются, все уклонились, все ложная церковь, я один,
убийца и вор, – справедливая христианская церковь». Это ведь очень трудно себе сказать, требует
условий огромных, обстоятельств, не часто бывающих. Теперь, с другой стороны, возьмите взгляд
самой церкви на преступление: разве не должен он измениться против теперешнего, почти
языческого, и из механического отсечения зараженного члена, как делается ныне для охранения
общества, преобразиться, и уже вполне и не ложно, в идею о возрождении вновь человека, о
воскресении его и спасении его…
– То есть что же это такое? Я опять перестаю понимать, – перебил Миусов, – опять какая-то мечта.
Что-то бесформенное, да и понять нельзя. Как это отлучение, что за отлучение? Я подозреваю, вы
просто потешаетесь, Иван Федорович.
– Да ведь по-настоящему то же самое и теперь, – заговорил вдруг старец, и все разом к нему
обратились, – ведь если бы теперь не было Христовой церкви, то не было бы преступнику никакого
и удержу в злодействе и даже кары за него потом, то есть кары настоящей, не механической, как они
сказали сейчас, и которая лишь раздражает в большинстве случаев сердце, а настоящей кары,
единственной действительной, единственной устрашающей и умиротворяющей, заключающейся в
сознании собственной совести.
– Как же так, позвольте узнать? – с живейшим любопытством спросил Миусов.
– Это вот как, – начал старец. – Все эти ссылки в работы, а прежде с битьем, никого не исправляют,
а главное, почти никакого преступника и не устрашают, и число преступлений не только не
уменьшается, а чем далее, тем более нарастает. Ведь вы с этим должны же согласиться. И выходит,
что общество, таким образом, совсем не охранено, ибо хоть и отсекается вредный член механически
и ссылается далеко, с глаз долой, но на его место тотчас же появляется другой преступник, а может,
и два другие. Если что и охраняет общество даже в наше время и даже самого преступника
исправляет и в другого человека перерождает, то это опять-таки единственно лишь закон Христов,
сказывающийся в сознании собственной совести. Только сознав свою вину как сын Христова
общества, то есть церкви, он сознает и вину свою пред самим обществом, то есть пред церковью.
Таким образом, пред одною только церковью современный преступник и способен сознать вину
свою, а не то что пред государством. Вот если бы суд принадлежал обществу как церкви, тогда бы
оно знало, кого воротить из отлучения и опять приобщить к себе. Теперь же церковь, не имея
никакого деятельного суда, а имея лишь возможность одного нравственного осуждения, от
деятельной кары преступника и сама удаляется. Не отлучает она его от себя, а лишь не оставляет
его отеческим назиданием. Мало того, даже старается сохранить с преступником все христианское
церковное общение: допускает его к церковным службам, к святым дарам, дает ему подаяние и
обращается с ним более как с плененным, чем как с виновным. И что было бы с преступником, о
Господи! если б и христианское общество, то есть церковь, отвергло его подобно тому, как
отвергает и отсекает его гражданский закон? Что было бы, если б и церковь карала его своим
отлучением тотчас же и каждый раз вослед кары государственного закона? Да выше не могло бы и
быть отчаяния, по крайней мере для преступника русского, ибо русские преступники еще веруют. А
впрочем, кто знает: может быть, случилось бы тогда страшное дело – произошла бы, может быть,
потеря веры в отчаянном сердце преступника, и тогда что? Но церковь, как мать нежная и любящая,
от деятельной кары сама устраняется, так как и без ее кары слишком больно наказан виновный
государственным судом, и надо же его хоть кому-нибудь пожалеть. Главное же потому устраняется,
что суд церкви есть суд единственно вмещающий в себе истину и ни с каким иным судом вследствие
сего существенно и нравственно сочетаться даже и в компромисс временный не может. Тут нельзя
уже в сделки вступать. Иностранный преступник, говорят, редко раскаивается, ибо самые даже
современные учения утверждают его в мысли, что преступление его не есть преступление, а лишь
восстание против несправедливо угнетающей силы. Общество отсекает его от себя вполне
механически торжествующею над ним силой и сопровождает отлучение это ненавистью (так по
крайней мере они сами о себе, в Европе, повествуют), – ненавистью и полнейшим к дальнейшей
судьбе его, как брата своего, равнодушием и забвением. Таким образом, все происходит без
малейшего сожаления церковного, ибо во многих случаях там церквей уже и нет вовсе, а остались
лишь церковники и великолепные здания церквей, сами же церкви давно уже стремятся там к
переходу из низшего вида, как церковь, в высший вид, как государство, чтобы в нем совершенно
исчезнуть. Так, кажется, по крайней мере в лютеранских землях. В Риме же так уж тысячу лет вместо
церкви провозглашено государство. А потому сам преступник членом церкви уж и не сознает себя и,
отлученный, пребывает в отчаянии. Если же возвращается в общество, то нередко с такою
ненавистью, что самое общество как бы уже само отлучает от себя. Чем это кончится, можете сами
рассудить. Во многих случаях, казалось бы, и у нас то же; но в том и дело, что, кроме установленных
судов, есть у нас, сверх того, еще и церковь, которая никогда не теряет общения с преступником, как
с милым и все еще дорогим сыном своим, а сверх того, есть и сохраняется, хотя бы даже только
мысленно, и суд церкви, теперь хотя и не деятельный, но все же живущий для будущего, хотя бы в
мечте, да и преступником самим несомненно, инстинктом души его, признаваемый. Справедливо и
то, что было здесь сейчас сказано, что если бы действительно наступил суд церкви, и во всей своей
силе, то есть если бы все общество обратилось лишь в церковь, то не только суд церкви повлиял бы
на исправление преступника так, как никогда не влияет ныне, но, может быть, и вправду самые
преступления уменьшились бы в невероятную долю. Да и церковь, сомнения нет, понимала бы
будущего преступника и будущее преступление во многих случаях совсем иначе, чем ныне, и сумела
бы возвратить отлученного, предупредить замышляющего и возродить падшего. Правда, –
усмехнулся старец, – теперь общество христианское пока еще само не готово и стоит лишь на семи
праведниках; но так как они не оскудевают, то и пребывает все же незыблемо, в ожидании своего
полного преображения из общества как союза почти еще языческого во единую вселенскую и
владычествующую церковь. Сие и буди, буди, хотя бы и в конце веков, ибо лишь сему предназначено
совершиться! И нечего смущать себя временами и сроками, ибо тайна времен и сроков в мудрости
Божией, в предвидении его и в любви его. И что по расчету человеческому может быть еще и весьма
отдаленно, то по предопределению Божьему, может быть, уже стоит накануне своего появления,
при дверях. Сие последнее буди, буди.
– Буди! буди! – благоговейно и сурово подтвердил отец Паисий.
– Странно, в высшей степени странно! – произнес Миусов, и не то что с горячностью, а как бы с
затаенным каким-то негодованием.
– Что же кажется вам столь странным? – осторожно осведомился отец Иосиф.
– Да что же это в самом деле такое? – воскликнул Миусов, как бы вдруг прорвавшись, – устраняется
на земле государство, а церковь возводится на степень государства! Это не то что
ультрамонтанство, это архиультрамонтанство! Это папе Григорию Седьмому не мерещилось!
– Совершенно обратно изволите понимать! – строго проговорил отец Паисий, – не церковь
обращается в государство, поймите это. То Рим и его мечта. То третье диаволово искушение! А,
напротив, государство обращается в церковь, восходит до церкви и становится церковью на всей
земле, что совершенно уже противоположно и ультрамонтанству, и Риму, и вашему толкованию, и
есть лишь великое предназначение православия на земле. От Востока звезда сия воссияет.
Миусов внушительно помолчал. Вся фигура его выразила собою необыкновенное собственное
достоинство. Свысока-снисходительная улыбка показалась на его губах. Алеша следил за всем с
сильно бьющимся сердцем. Весь этот разговор взволновал его до основания. Он случайно взглянул
на Ракитина; тот стоял неподвижно на своем прежнем месте у двери, внимательно вслушиваясь и
всматриваясь, хотя и опустив глаза. Но по оживленному румянцу на его щеках Алеша догадался, что
и Ракитин взволнован, кажется, не меньше его; Алеша знал, чем он взволнован.
– Позвольте мне сообщить вам один маленький анекдот, господа, – внушительно и с каким-то
особенно осанистым видом проговорил вдруг Миусов. – В Париже, уже несколько лет тому, вскоре
после декабрьского переворота, мне пришлось однажды, делая по знакомству визит одному очень-
очень важному и управляющему тогда лицу, повстречать у него одного прелюбопытнейшего
господина. Был этот индивидуум не то что сыщиком, а вроде управляющего целою командой
политических сыщиков, – в своем роде довольно влиятельная должность. Придравшись к случаю, я,
из чрезвычайного любопытства, разговорился с ним; а так как принят был не по знакомству, а как
подчиненный чиновник, пришедший с известного рода рапортом, то, видя, с своей стороны, как я
принят у его начальника, он удостоил меня некоторою откровенностию, – ну, разумеется, в
известной степени, то есть скорее был вежлив, чем откровенен, именно как французы умеют быть
вежливыми, тем более что видел во мне иностранца. Но я его очень понял. Тема шла о социалистах-
революционерах, которых тогда, между прочим, преследовали. Опуская главную суть разговора,
приведу лишь одно любопытнейшее замечание, которое у этого господчика вдруг вырвалось: «Мы, –
сказал он, – собственно этих всех социалистов – анархистов, безбожников и революционеров – не
очень-то и опасаемся; мы за ними следим, и ходы их нам известны. Но есть из них, хотя и немного,
несколько особенных людей: это в Бога верующие и христиане, а в то же время и социалисты. Вот
этих-то мы больше всех опасаемся, это страшный народ! Социалист-христианин страшнее
социалиста-безбожника». Слова эти и тогда меня поразили, но теперь у вас, господа, они мне как-то
вдруг припомнились…
– То есть вы их прикладываете к нам и в нас видите социалистов? – прямо и без обиняков спросил
отец Паисий. Но прежде чем Петр Александрович сообразил дать ответ, отворилась дверь и вошел
столь опоздавший Дмитрий Федорович. Его и вправду как бы перестали ждать, и внезапное
появление его произвело в первый момент даже некоторое удивление.
Зачем живет такой человек!
Дмитрий Федорович, двадцативосьмилетний молодой человек, среднего роста и приятного лица,
казался, однако же, гораздо старее своих лет. Был он мускулист, и в нем можно было угадывать
значительную физическую силу, тем не менее в лице его выражалось как бы нечто болезненное.
Лицо его было худощаво, щеки ввалились, цвет же их отливал какою-то нездоровою желтизной.
Довольно большие темные глаза навыкате смотрели хотя, по-видимому, и с твердым упорством, но
как-то неопределенно. Даже когда он волновался и говорил с раздражением, взгляд его как бы не
повиновался его внутреннему настроению и выражал что-то другое, иногда совсем не
соответствующее настоящей минуте. «Трудно узнать, о чем он думает», – отзывались иной раз
разговаривавшие с ним. Иные, видевшие в его глазах что-то задумчивое и угрюмое, случалось, вдруг
поражались внезапным смехом его, свидетельствовавшим о веселых и игривых мыслях, бывших в
нем именно в то время, когда он смотрел с такою угрюмостью. Впрочем, некоторая болезненность
его лица в настоящую минуту могла быть понятна: все знали или слышали о чрезвычайно тревожной
и «кутящей» жизни, которой он именно в последнее время у нас предавался, равно как всем
известно было и то необычайное раздражение, до которого он достиг в ссорах со своим отцом из-за
спорных денег. По городу ходило уже об этом несколько анекдотов. Правда, что он и от природы был
раздражителен, «ума отрывистого и неправильного», как характерно выразился о нем у нас наш
мировой судья Семен Иванович Качальников в одном собрании. Вошел он безукоризненно и
щегольски одетый, в застегнутом сюртуке, в черных перчатках и с цилиндром в руках. Как военный
недавно в отставке, он носил усы и брил пока бороду. Темно-русые волосы его были коротко
обстрижены и зачесаны как-то височками вперед. Шагал он решительно, широко, по-фрунтовому. На
мгновение остановился он на пороге и, окинув всех взглядом, прямо направился к старцу, угадав в
нем хозяина. Он глубоко поклонился ему и попросил благословения. Старец, привстав, благословил
его; Дмитрий Федорович почтительно поцеловал его руку и с необыкновенным волнением, почти с
раздражением произнес:
– Простите великодушно за то, что заставил столько ждать. Но слуга Смердяков, посланный
батюшкою, на настойчивый мой вопрос о времени, ответил мне два раза самым решительным
тоном, что назначено в час. Теперь я вдруг узнаю…
– Не беспокойтесь, – перебил старец, – ничего, несколько замешкались, не беда…
– Чрезвычайно вам благодарен и менее не мог ожидать от вашей доброты. – Отрезав это, Дмитрий
Федорович еще раз поклонился, затем, вдруг обернувшись в сторону своего «батюшки», сделал и
тому такой же почтительный и глубокий поклон. Видно было, что он обдумал этот поклон заранее и
надумал его искренно, почтя своею обязанностью выразить тем свою почтительность и добрые
намерения. Федор Павлович, хоть и застигнутый врасплох, тотчас по-своему нашелся: в ответ на
поклон Дмитрия Федоровича он вскочил с кресел и ответил сыну точно таким же глубоким поклоном.
Лицо его сделалось вдруг важно и внушительно, что придало ему, однако, решительно злой вид.
Затем молча, общим поклоном откланявшись всем бывшим в комнате, Дмитрий Федорович своими
большими и решительными шагами подошел к окну, уселся на единственный оставшийся стул
неподалеку от отца Паисия и, весь выдвинувшись вперед на стуле, тотчас приготовился слушать
продолжение им прерванного разговора.
Появление Дмитрия Федоровича заняло не более каких-нибудь двух минут, и разговор не мог не
возобновиться. Но на этот раз на настойчивый и почти раздражительный вопрос отца Паисия Петр
Александрович не почел нужным ответить.
– Позвольте мне эту тему отклонить, – произнес он с некоторою светскою небрежностью. – Тема
эта к тому же мудреная. Вот Иван Федорович на нас усмехается: должно быть, у него есть что-
нибудь любопытное и на этот случай. Вот его спросите.
– Ничего особенного, кроме маленького замечания, – тотчас же ответил Иван Федорович, – о том,
что вообще европейский либерализм, и даже наш русский либеральный дилетантизм, часто и давно
уже смешивает конечные результаты социализма с христианскими. Этот дикий вывод – конечно,
характерная черта. Впрочем, социализм с христианством смешивают, как оказывается, не одни
либералы и дилетанты, а вместе с ними, во многих случаях, и жандармы, то есть заграничные
разумеется. Ваш парижский анекдот довольно характерен, Петр Александрович.
– Вообще эту тему я опять прошу позволения оставить, – повторил Петр Александрович, – а вместо
того я вам расскажу, господа, другой анекдот о самом Иване Федоровиче, интереснейший и
характернейший. Не далее как дней пять тому назад, в одном здешнем, по преимуществу дамском,
обществе он торжественно заявил в споре, что на всей земле нет решительно ничего такого, что бы
заставляло людей любить себе подобных, что такого закона природы: чтобы человек любил
человечество – не существует вовсе, и что если есть и была до сих пор любовь на земле, то не от
закона естественного, а единственно потому, что люди веровали в свое бессмертие. Иван
Федорович прибавил при этом в скобках, что в этом-то и состоит весь закон естественный, так что
уничтожьте в человечестве веру в свое бессмертие, в нем тотчас же иссякнет не только любовь, но
и всякая живая сила, чтобы продолжать мировую жизнь. Мало того: тогда ничего уже не будет
безнравственного, все будет позволено, даже антропофагия. Но и этого мало, он закончил
утверждением, что для каждого частного лица, например как бы мы теперь, не верующего ни в Бога,
ни в бессмертие свое, нравственный закон природы должен немедленно измениться в полную
противоположность прежнему, религиозному, и что эгоизм даже до злодейства не только должен
быть дозволен человеку, но даже признан необходимым, самым разумным и чуть ли не
благороднейшим исходом в его положении. По такому парадоксу можете заключить, господа, и о
всем остальном, что изволит провозглашать и что намерен еще, может быть, провозгласить наш
милый эксцентрик и парадоксалист Иван Федорович.
– Позвольте, – неожиданно крикнул вдруг Дмитрий Федорович, – чтобы не ослышаться: «Злодейство
не только должно быть дозволено, но даже признано самым необходимым и самым умным выходом
из положения всякого безбожника»! Так или не так?
– Точно так, – сказал отец Паисий.
– Запомню.
Произнеся это, Дмитрий Федорович так же внезапно умолк, как внезапно влетел в разговор. Все
посмотрели на него с любопытством.
– Неужели вы действительно такого убеждения о последствиях иссякновения у людей веры в
бессмертие души их? – спросил вдруг старец Ивана Федоровича.
– Да, я это утверждал. Нет добродетели, если нет бессмертия.
– Блаженны вы, коли так веруете, или уже очень несчастны!
– Почему несчастен? – улыбнулся Иван Федорович.
– Потому что, по всей вероятности, не веруете сами ни в бессмертие вашей души, ни даже в то, что
написали о церкви и о церковном вопросе.
– Может быть, вы правы!.. Но все же я и не совсем шутил… – вдруг странно признался, впрочем
быстро покраснев, Иван Федорович.
– Не совсем шутили, это истинно. Идея эта еще не решена в вашем сердце и мучает его. Но и
мученик любит иногда забавляться своим отчаянием, как бы тоже от отчаяния. Пока с отчаяния и вы
забавляетесь – и журнальными статьями, и светскими спорами, сами не веруя своей диалектике и с
болью сердца усмехаясь ей про себя… В вас этот вопрос не решен, и в этом ваше великое горе, ибо
настоятельно требует разрешения…
– А может ли быть он во мне решен? Решен в сторону положительную? – продолжал странно
спрашивать Иван Федорович, все с какою-то необъяснимою улыбкой смотря на старца.
– Если не может решиться в положительную, то никогда не решится и в отрицательную, сами
знаете это свойство вашего сердца; и в этом вся мука его. Но благодарите Творца, что дал вам
сердце высшее, способное такою мукой мучиться, «горняя мудрствовати и горних искати, наше бо
жительство на небесех есть». Дай вам Бог, чтобы решение сердца вашего постигло вас еще на
земле, и да благословит Бог пути ваши!
Старец поднял руку и хотел было с места перекрестить Ивана Федоровича. Но тот вдруг встал со
стула, подошел к нему, принял его благословение и, поцеловав его руку, вернулся молча на свое
место. Вид его был тверд и серьезен. Поступок этот, да и весь предыдущий, неожиданный от Ивана
Федоровича, разговор со старцем как-то всех поразили своею загадочностью и даже какою-то
торжественностью, так что все на минуту было примолкли, а в лице Алеши выразился почти испуг.
Но Миусов вдруг вскинул плечами, и в ту же минуту Федор Павлович вскочил со стула.
– Божественный и святейший старец! – вскричал он, указывая на Ивана Федоровича. – Это мой сын,
плоть от плоти моея, любимейшая плоть моя! Это мой почтительнейший, так сказать, Карл Мор, а
вот этот сейчас вошедший сын, Дмитрий Федорович, и против которого у вас управы ищу, – это уж
непочтительнейший Франц Мор, – оба из «Разбойников» Шиллера, а я, я сам в таком случае уж
Regierender Graf von Moor! [6] Рассудите и спасите! Нуждаемся не только в молитвах, но и в
пророчествах ваших.
– Говорите без юродства и не начинайте оскорблением домашних ваших, – ответил старец слабым
изнеможенным голосом. Он видимо уставал, чем далее, тем более, и приметно лишался сил.
– Недостойная комедия, которую я предчувствовал, еще идя сюда! – воскликнул Дмитрий Федорович
в негодовании и тоже вскочив с места. – Простите, преподобный отец, – обратился он к старцу, – я
человек необразованный и даже не знаю, как вас именовать, но вас обманули, а вы слишком были
добры, позволив нам у вас съехаться. Батюшке нужен лишь скандал, для чего – это уж его расчет. У
него всегда свой расчет. Но, кажется, я теперь знаю для чего…
– Обвиняют меня все, все они! – кричал в свою очередь Федор Павлович, – вот и Петр
Александрович обвиняет. Обвиняли, Петр Александрович, обвиняли! – обернулся он вдруг к Миусову,
хотя тот и не думал перебивать его. – Обвиняют в том, что я детские деньги за сапог спрятал и взял
баш на баш; но позвольте, разве не существует суда? Там вам сочтут, Дмитрий Федорович, по
самым же распискам вашим, письмам и договорам, сколько у вас было, сколько вы истребили и
сколько у вас остается! Отчего Петр Александрович уклоняется произнести суждение? Дмитрий
Федорович ему не чужой. Оттого, что все на меня, а Дмитрий Федорович в итоге еще мне же должен,
да не сколько-нибудь, а несколько тысяч-с, на что имею все документы! Ведь город трещит и гремит
от его кутежей! А там, где он прежде служил, там по тысяче и по две за обольщение честных девиц
платил; это, Дмитрий Федорович, нам известно-с, в самых секретных подробностях, и я докажу-с…
Святейший отец, верите ли: влюбил в себя благороднейшую из девиц, хорошего дома, с состоянием,
дочь прежнего начальника своего, храброго полковника, заслуженного, имевшего Анну с мечами на
шее, компрометировал девушку предложением руки, теперь она здесь, теперь она сирота, его
невеста, а он, на глазах ее, к одной здешней обольстительнице ходит. Но хоть обольстительница
эта и жила, так сказать, в гражданском браке с одним почтенным человеком, но характера
независимого, крепость неприступная для всех, все равно что жена законная, ибо добродетельна, –
да-с! отцы святые, она добродетельна! А Дмитрий Федорович хочет эту крепость золотым ключом
отпереть, для чего он теперь надо мной и куражится, хочет с меня денег сорвать, а пока уж тысячи
на эту обольстительницу просорил; на то и деньги занимает беспрерывно, и, между прочим, у кого,
как вы думаете? Сказать аль нет, Митя?
– Молчать! – закричал Дмитрий Федорович, – подождите, пока я выйду, а при мне не смейте марать
благороднейшую девицу… Уж одно то, что вы о ней осмеливаетесь заикнуться, позор для нее… Не
позволю!
Он задыхался.
– Митя! Митя! – слабонервно и выдавливая из себя слезы, вскричал Федор Павлович, – а
родительское-то благословение на что? А ну прокляну, что тогда будет?
– Бесстыдник и притворщик! – неистово рявкнул Дмитрий Федорович.
– Это он отца, отца! Что же с прочими? Господа, представьте себе: есть здесь бедный, но
почтенный человек, отставной капитан, был в несчастье, отставлен от службы, но не гласно, не по
суду, сохранив всю свою честь, многочисленным семейством обременен. А три недели тому наш
Дмитрий Федорович в трактире схватил его за бороду, вытащил за эту самую бороду на улицу и на
улице всенародно избил, и все за то, что тот состоит негласным поверенным по одному моему
делишку.
– Ложь все это! Снаружи правда, внутри ложь! – весь в гневе дрожал Дмитрий Федорович. –
Батюшка! Я свои поступки не оправдываю; да, всенародно признаюсь: я поступил как зверь с этим
капитаном и теперь сожалею и собой гнушаюсь за зверский гнев, но этот ваш капитан, ваш
поверенный, пошел вот к этой самой госпоже, о которой вы выражаетесь, что она
обольстительница, и стал ей предлагать от вашего имени, чтоб она взяла имеющиеся у вас мои
векселя и подала на меня, чтобы по этим векселям меня засадить, если я уж слишком буду
приставать к вам в расчетах по имуществу. Вы же теперь меня упрекаете тем, что я имею слабость
к этой госпоже, тогда как сами же учили ее заманить меня! Ведь она прямо в глаза рассказывает,
сама мне рассказывала, над вами смеясь! Засадить же вы меня хотите только потому, что меня к
ней же ревнуете, потому что сами вы приступать начали к этой женщине со своею любовью, и мне
это опять-таки все известно, и опять-таки она смеялась, – слышите, – смеясь над вами,
пересказывала. Так вот вам, святые люди, этот человек, этот упрекающий развратного сына отец!
Господа свидетели, простите гнев мой, но я предчувствовал, что этот коварный старик созвал всех
вас сюда на скандал. Я пошел с тем, чтобы простить, если б он протянул мне руку, простить и
прощения просить! Но так как он оскорбил сию минуту не только меня, но и благороднейшую
девицу, которой даже имени не смею произнести всуе из благоговения к ней, то и решился
обнаружить всю его игру публично, хотя бы он и отец мой!..
Он не мог более продолжать. Глаза его сверкали, он дышал трудно. Но и все в келье были
взволнованы. Все, кроме старца, с беспокойством встали со своих мест. Отцы иеромонахи смотрели
сурово, но ждали, однако, воли старца. Тот же сидел совсем уже бледный, но не от волнения, а от
болезненного бессилия. Умоляющая улыбка светилась на губах его; он изредка подымал руку, как бы
желая остановить беснующихся, и уж, конечно, одного жеста его было бы достаточно, чтобы сцена
была прекращена; но он сам как будто чего-то еще выжидал и пристально приглядывался, как бы
желая что-то еще понять, как бы еще не уяснив себе чего-то. Наконец Петр Александрович Миусов
окончательно почувствовал себя униженным и опозоренным.
– В происшедшем скандале мы все виноваты! – горячо проговорил он, – но я все же ведь не
предчувствовал, идя сюда, хотя и знал, с кем имею дело… Это надо кончить сейчас же! Ваше
преподобие, поверьте, что я всех обнаруженных здесь подробностей в точности не знал, не хотел им
верить и только теперь в первый раз узнаю… Отец ревнует сына к скверного поведения женщине и
сам с этою же тварью сговаривается засадить сына в тюрьму… И вот в такой-то компании меня
принудили сюда явиться… Я обманут, я заявляю всем, что обманут не меньше других…
– Дмитрий Федорович! – завопил вдруг каким-то не своим голосом Федор Павлович, – если бы только
вы не мой сын, то я в ту же минуту вызвал бы вас на дуэль… на пистолетах, на расстоянии трех
шагов… через платок! через платок! – кончил он, топая обеими ногами.
Есть у старых лгунов, всю жизнь свою проактерствовавших, минуты, когда они до того зарисуются,
что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря на то, что даже в это самое мгновение
(или секунду только спустя) могли бы сами шепнуть себе: «Ведь ты лжешь, старый бесстыдник, ведь
ты актер и теперь, несмотря на весь твой „святой“ гнев и „святую“ минуту гнева».
Дмитрий Федорович страшно нахмурился и с невыразимым презрением поглядел на отца.
– Я думал… я думал, – как-то тихо и сдержанно проговорил он, – что приеду на родину с ангелом
души моей, невестою моей, чтобы лелеять его старость, а вижу лишь развратного сладострастника
и полнейшего комедианта!
– На дуэль! – завопил опять старикашка, задыхаясь и брызгая с каждым словом слюной. – А вы, Петр
Александрович Миусов, знайте, сударь, что, может быть, во всем вашем роде нет и не было выше и
честнее – слышите, честнее – женщины, как эта, по-вашему, тварь, как вы осмелились сейчас
назвать ее! А вы, Дмитрий Федорович, на эту же «тварь» вашу невесту променяли, стало быть, сами
присудили, что и невеста ваша подошвы ее не стоит, вот какова эта тварь!
– Стыдно! – вырвалось вдруг у отца Иосифа.
– Стыдно и позорно! – своим отроческим голосом, дрожащим от волнения, и весь покраснев, крикнул
вдруг Калганов, все время молчавший.
– Зачем живет такой человек! – глухо прорычал Дмитрий Федорович, почти уже в исступлении от
гнева, как-то чрезвычайно приподняв плечи и почти от того сгорбившись, – нет, скажите мне, можно
ли еще позволить ему бесчестить собою землю, – оглядел он всех, указывая на старика рукой. Он
говорил медленно и мерно.
– Слышите ли, слышите ли вы, монахи, отцеубийцу, – набросился Федор Павлович на отца Иосифа.
– Вот ответ на ваше «стыдно»! Что стыдно? Эта «тварь», эта «скверного поведения женщина»,
может быть, святее вас самих, господа спасающиеся иеромонахи! Она, может быть, в юности пала,
заеденная средой, но она «возлюбила много», а возлюбившую много и Христос простил…
– Христос не за такую любовь простил… – вырвалось в нетерпении у кроткого отца Иосифа.
– Нет, за такую, за эту самую, монахи, за эту! Вы здесь на капусте спасаетесь и думаете, что
праведники! Пескариков кушаете, в день по пескарику, и думаете пескариками Бога купить!
– Невозможно, невозможно! – слышалось в келье со всех сторон.
Но вся эта дошедшая до безобразия сцена прекратилась самым неожиданным образом. Вдруг
поднялся с места старец. Совсем почти потерявшийся от страха за него и за всех, Алеша успел,
однако, поддержать его за руку. Старец шагнул по направлению к Дмитрию Федоровичу и, дойдя до
него вплоть, опустился пред ним на колени. Алеша подумал было, что он упал от бессилия, но это
было не то. Став на колени, старец поклонился Дмитрию Федоровичу в ноги полным, отчетливым,
сознательным поклоном и даже лбом своим коснулся земли. Алеша был так изумлен, что даже не
успел поддержать его, когда тот поднимался. Слабая улыбка чуть-чуть блестела на его губах.
– Простите! Простите все! – проговорил он, откланиваясь на все стороны своим гостям.
Дмитрий Федорович стоял несколько мгновений как пораженный: ему поклон в ноги – что такое?
Наконец вдруг вскрикнул: «О Боже!» – и, закрыв руками лицо, бросился вон из комнаты. За ним
повалили гурьбой и все гости, от смущения даже не простясь и не откланявшись хозяину. Одни
только иеромонахи опять подошли под благословение.
– Это что же он в ноги-то, это эмблема какая-нибудь? – попробовал было разговор начать вдруг
почему-то присмиревший Федор Павлович, ни к кому, впрочем, не осмеливаясь обратиться лично.
Они все выходили в эту минуту из ограды скита.
– Я за сумасшедший дом и за сумасшедших не отвечаю, – тотчас же озлобленно ответил Миусов, –
но зато избавлю себя от вашего общества, Федор Павлович, и поверьте, что навсегда. Где этот
давешний монах?..
Но «этот монах», то есть тот, который приглашал их давеча на обед к игумену, ждать себя не
заставил. Он тут же встретил гостей, тотчас же как они сошли с крылечка из кельи старца, точно
дожидал их все время.
– Сделайте одолжение, почтенный отец, засвидетельствуйте все мое глубокое уважение отцу
игумену и извините меня лично, Миусова, пред его высокопреподобием в том, что по встретившимся
внезапно непредвиденным обстоятельствам ни за что не могу иметь честь принять участие в его
трапезе, несмотря на все искреннейшее желание мое, – раздражительно проговорил монаху Петр
Александрович.
– А ведь непредвиденное-то обстоятельство – это ведь я! – сейчас же подхватил Федор Павлович. –
Слышите, отец, это Петр Александрович со мной не желает вместе оставаться, а то бы он тотчас
пошел. И пойдете, Петр Александрович, извольте пожаловать к отцу игумену, и – доброго вам
аппетита! Знайте, что это я уклонюсь, а не вы. Домой, домой, дома поем, а здесь чувствую себя
неспособным, Петр Александрович, мой любезнейший родственник.
– Не родственник я вам и никогда им не был, низкий вы человек!
– Я нарочно и сказал, чтобы вас побесить, потому что вы от родства уклоняетесь, хотя все-таки вы
родственник, как ни финтите, по святцам докажу; за тобой, Иван Федорович, я в свое время лошадей
пришлю, оставайся, если хочешь, и ты. Вам же, Петр Александрович, даже приличие велит теперь
явиться к отцу игумену, надо извиниться в том, что мы с вами там накутили…
– Да правда ли, что вы уезжаете? Не лжете ли вы?
– Петр Александрович, как же бы я посмел после того, что случилось! Увлекся, простите, господа,
увлекся! И, кроме того, потрясен! Да и стыдно. Господа, у иного сердце как у Александра
Македонского, а у другого – как у собачки Фидельки. У меня – как у собачки Фидельки. Обробел! Ну
как после такого эскапада да еще на обед, соусы монастырские уплетать? Стыдно, не могу,
извините!
«Черт его знает, а ну как обманывает!» – остановился в раздумье Миусов, следя недоумевающим
взглядом за удалявшимся шутом. Тот обернулся и, заметив, что Петр Александрович за ним следит,
послал ему рукою поцелуй.
– Вы-то идете к игумену? – отрывисто спросил Миусов Ивана Федоровича.
– Почему же нет? К тому же я особенно приглашен игуменом еще вчерашнего дня.
– К несчастию, я действительно чувствую себя почти в необходимости явиться на этот проклятый
обед, – все с тою же горькою раздражительностью продолжал Миусов, даже и не обращая внимания,
что монашек слушает. – Хоть там-то извиниться надо за то, что мы здесь натворили, и разъяснить,
что это не мы… Как вы думаете?
– Да, надо разъяснить, что это не мы. К тому же батюшки не будет, – заметил Иван Федорович.
– Да еще же бы с вашим батюшкой! Проклятый этот обед!
И однако, все шли. Монашек молчал и слушал. Дорогой через песок он только раз лишь заметил, что
отец игумен давно уже ожидают и что более получаса опоздали. Ему не ответили. Миусов с
ненавистью посмотрел на Ивана Федоровича.
«А ведь идет на обед как ни в чем не бывало! – подумал он. – Медный лоб и карамазовская совесть».

Семинарист-карьерист
Алеша довел своего старца в спаленку и усадил на кровать. Это была очень маленькая комнатка с
необходимою мебелью; кровать была узенькая, железная, а на ней вместо тюфяка один только
войлок. В уголку, у икон, стоял налой, а на нем лежали крест и Евангелие. Старец опустился на
кровать в бессилии; глаза его блестели, и дышал он трудно. Усевшись, он пристально и как бы
обдумывая нечто посмотрел на Алешу.
– Ступай, милый, ступай, мне и Порфирия довольно, а ты поспеши. Ты там нужен, ступай к отцу
игумену, за обедом и прислужи.
– Благословите здесь остаться, – просящим голосом вымолвил Алеша.
– Ты там нужнее. Там миру нет. Прислужишь и пригодишься. Подымутся беси, молитву читай. И
знай, сынок (старец любил его так называть), что и впредь тебе не здесь место. Запомни сие,
юноша. Как только сподобит Бог преставиться мне – и уходи из монастыря. Совсем иди.
Алеша вздрогнул.
– Чего ты? Не здесь твое место пока. Благословляю тебя на великое послушание в миру. Много тебе
еще странствовать. И ожениться должен будешь, должен. Все должен будешь перенести, пока вновь
прибудеши. А дела много будет. Но в тебе не сомневаюсь, потому и посылаю тебя. С тобой Христос.
Сохрани его, и он сохранит тебя. Горе узришь великое и в горе сем счастлив будешь. Вот тебе завет:
в горе счастья ищи. Работай, неустанно работай. Запомни слово мое отныне, ибо хотя и буду еще
беседовать с тобой, но не только дни, а и часы мои сочтены.
В лице Алеши опять изобразилось сильное движение. Углы губ его тряслись.
– Чего же ты снова? – тихо улыбнулся старец. – Пусть мирские слезами провожают своих
покойников, а мы здесь отходящему отцу радуемся. Радуемся и молим о нем. Оставь же меня.
Молиться надо. Ступай и поспеши. Около братьев будь. Да не около одного, а около обоих.
Старец поднял руку благословить. Возражать было невозможно, хотя Алеше чрезвычайно хотелось
остаться. Хотелось ему еще спросить, и даже с языка срывался вопрос: «Что предозначал этот
земной поклон брату Дмитрию?» – но он не посмел спросить. Он знал, что старец и сам бы, без
вопроса, ему разъяснил, если бы можно было. Но значит,