Александр Дюма (1802 - 1870 )

Граф Монте-Кристо

Главы из романа

***
Дантес прошел через все муки, какие только переживают узники, забытые в тюрьме.
Он начал с гордости, которую порождают надежда и сознание своей невиновности; потом он стал
сомневаться в своей невиновности, что до известной степени подтверждало теорию коменданта о
сумасшествии; наконец, он упал с высоты своей гордыни, он стал умолять – еще не Бога, но людей;
Бог – последнее прибежище. Человек в горе должен бы прежде всего обращаться к Богу, но он
делает это, только утратив все иные надежды.
Дантес просил, чтобы его перевели в другое подземелье, пусть еще более темное и сырое.
Перемена, даже к худшему, все-таки была бы переменой и на несколько дней развлекла бы его. Он
просил, чтобы ему разрешили прогулку, он просил воздуха, книг, инструментов. Ему не дали ничего,
но он продолжал просить. Он приучился говорить со своим тюремщиком, хотя новый был, если это
возможно, еще немее старого; но поговорить с человеком, даже с немым, было все же отрадой.
Дантес говорил, чтобы слышать собственный голос; он пробовал говорить в одиночестве, но тогда
ему становилось страшно.
Часто в дни свободы воображение Дантеса рисовало ему страшные тюремные камеры, где бродяги,
разбойники и убийцы в гнусном веселье празднуют страшную дружбу и справляют дикие оргии.
Теперь он был бы рад попасть в один из таких вертепов, чтобы видеть хоть чьи-нибудь лица, кроме
бесстрастного, безмолвного лица тюремщика, он жалел, что он не каторжник в позорном платье, с
цепью на ногах и клеймом на плече. Каторжники – те хоть живут в обществе себе подобных, дышат
воздухом, видят небо, – каторжники счастливцы.
Он стал молить тюремщика, чтобы ему дали товарища, кто бы он ни был, хотя бы того
сумасшедшего аббата, о котором он слышал. Под внешней суровостью тюремщика, даже самой
грубой, всегда скрывается остаток человечности. Тюремщик Дантеса, хоть и не показывал вида,
часто в душе жалел бедного юношу, так тяжело переносившего свое заточение; он передал
коменданту просьбу номера 34; но комендант с осторожностью, достойной политического деятеля,
вообразив, что Дантес хочет возмутить заключенных или заручиться товарищем для побега, отказал.
Дантес истощил все человеческие средства. Поэтому он обратился к Богу.
Тогда все благочестивые мысли, которыми живут несчастные, придавленные судьбою, оживили его
душу; он вспомнил молитвы, которым его учила мать, и нашел в них смысл, дотоле ему неведомый;
ибо для счастливых молитва остается однообразным и пустым набором слов, пока горе не вложит
глубочайший смысл в проникновенные слова, которыми несчастные говорят с Богом. Он молился
не с усердием, а с неистовством. Молясь вслух, он уже не пугался своего голоса; он впадал в какое-
то исступление при каждом слове, им произносимом, он видел Бога; все события своей смиренной
и загубленной жизни он приписывал воле могущественного Бога, извлекал из них уроки, налагал на
себя обеты и все молитвы заканчивал корыстными словами, с которыми человек гораздо чаще
обращается к людям, чем к Богу: и отпусти нам долги наши, как и мы отпускаем должникам нашим.
Несмотря на жаркие молитвы, Дантес остался в тюрьме.
Тогда дух его омрачился, и словно туман застлал ему глаза. Дантес был человек простой,
необразованный; наука не приподняла для него завесу, которая скрывает прошлое. Он не мог в
уединении тюрьмы и в пустыне мысли воссоздать былые века, воскресить отжившие народы,
возродить древние города, которые воображение наделяет величием и поэзией и которые проходят
перед внутренним взором, озаренные небесным огнем, как вавилонские картины Мартина. У
Дантеса было только короткое прошлое, мрачное настоящее и неведомое будущее; девятнадцать
светлых лет, о которых ему предстояло размышлять в бескрайней, быть может, ночи! Поэтому он
ничем не мог развлечься – его предприимчивый ум, который с такой радостью устремил бы свой
полет сквозь века, был заключен в тесные пределы, как орел в клетку. И тогда он хватался за одну
мысль, за мысль о своем счастье, разрушенном без причины, по роковому стечению
обстоятельств; над этой мыслью он бился, выворачивал ее на все лады и, если можно так
выразиться, впивался в нее зубами, как в дантовском аду безжалостный Уголино грызет череп
архиепископа Руджиери. Дантес имел лишь мимолетную веру, основанную на мысли о
всемогуществе; он скоро потерял ее, как другие теряют ее, дождавшись успеха. Но только он
успеха не дождался.
Благочестие сменилось исступлением. Он изрыгал богохульства, от которых тюремщик пятился в
ужасе; он колотился головой о тюремные стены от малейшего беспокойства, причиненного ему
какой-нибудь пылинкой, соломинкой, струей воздуха. Донос, который он видел, который Вильфор
ему показывал, который он держал в своих руках, беспрестанно вспоминался ему; каждая строка
пылала огненными буквами на стене, как «Мене, Текел, Фарес» Валтасара («Сочтено, взвешено,
разделено» (библ.)). Он говорил себе, что ненависть людей, а не божия кара ввергла его в
пропасть; он предавал этих неизвестных ему людей всем казням, какие только могло изобрести его
пламенное воображение, и находил их слишком милостивыми и, главное, недостаточно
продолжительными: ибо после казни наступает смерть, а в смерти – если не покой, то по крайней
мере бесчувствие, похожее на покой.
Беспрерывно, при мысли о своих врагах, повторяя себе, что смерть – это покой и что для жестокой
кары должно казнить не смертью, он впал в угрюмое оцепенение, приходящее с мыслями о
самоубийстве. Горе тому, кто на скорбном пути задержится на этих мрачных мыслях! Это – мертвое
море, похожее на лазурь прозрачных вод, но в нем пловец чувствует, как ноги его вязнут в
смолистой тине, которая притягивает его, засасывает и хоронит. Если небо не подаст ему помощи,
все кончено, и каждое усилие к спасению только еще глубже погружает его в смерть.
И все же эта нравственная агония не так страшна, как муки, ей предшествующие, и как наказание,
которое, быть может, последует за нею; в ней есть опьяняющее утешение, она показывает
зияющую пропасть, но на дне пропасти – небытие. Эдмон нашел утешение в этой мысли; все его
горести, все его страдания, вся вереница призраков, которую они влачили за собой, казалось,
отлетели из того угла тюрьмы, куда ангел смерти готовился ступить своей легкой стопой. Дантес
взглянул на свою прошлую жизнь спокойно, на будущую – с ужасом и выбрал то, что казалось ему
прибежищем.
– Во время дальних плаваний, – говорил он себе, – когда я еще был человеком и когда этот человек,
свободный и могущественный, отдавал другим людям приказания, которые тотчас же исполнялись,
мне случалось видеть, как небо заволакивается тучами, волны вздымаются и бушуют, на краю неба
возникает буря и, словно исполинский орел, машет крыльями над горизонтом, тогда я чувствовал,
что мой корабль – утлое пристанище, ибо он трепетал и колыхался, словно перышко на ладони
великана; под грозный грохот валов я смотрел на острые скалы, предвещавшие мне смерть, и
смерть страшила меня, и я всеми силами старался отразить ее, и, собрав всю мощь человека и все
умение моряка, я вступал в единоборство с Богом!.. Но тогда я был счастлив; тогда возвратиться к
жизни значило возвратиться к счастью; та смерть была неведомой смертью, и я не выбирал ее; я
не хотел уснуть навеки на ложе водорослей и камней и с негодованием думал о том, что я,
сотворенный по образу и подобию Божию, послужу пищей ястребам и чайкам. Иное дело теперь: я
лишился всего, что привязывало меня к жизни; теперь смерть улыбается мне, как кормилица,
убаюкивающая младенца; теперь я умираю добровольно, засыпаю усталый и разбитый, как
засыпал после приступов отчаяния и бешенства, когда делал по три тысячи кругов в этом
подземелье – тридцать тысяч шагов, около десяти лье!
Когда эта мысль запала в душу Дантеса, он стал кротче, веселее; легче мирился с жесткой
постелью и черным хлебом; ел мало, не спал вовсе и находил сносной эту жизнь, которую в любую
минуту мог с себя сбросить, как сбрасывают изношенное платье.
Было два способа умереть; один был весьма прост: привязать носовой платок к решетке окна и
повеситься; другой состоял в том, чтобы только делать вид, что ешь, и умереть с голоду. К первому
способу Дантес чувствовал отвращение; он был воспитан в ненависти к пиратам, которых вешают
на мачте; поэтому петля казалась ему позорной казнью, и он отверг ее. Он решился на второе
средство и в тот же день начал приводить его в исполнение.
Пока Дантес проходил через все эти мытарства, протекло около четырех лет. К концу второго года
Дантес перестал делать отметки на стене и опять, как до посещения инспектора, потерял счет
дням.
Он сказал себе: «Я хочу умереть», – и сам избрал род смерти, тогда он тщательно все обдумал и,
чтобы не отказаться от своего намерения, дал себе клятву умереть с голоду. «Когда мне будут
приносить обед или ужин, – решил он, – я стану бросать пищу за окно; будут думать, что я все
съел».
Так он и делал. Два раза в день в решетчатое отверстие, через которое он видел только клочок
неба, он выбрасывал приносимую ему пищу, сначала весело, потом с раздумьем, наконец с
сожалением; только воспоминание о клятве давало ему силу для страшного замысла. Эту самую
пищу, которая прежде внушала ему отвращение, острозубый голод рисовал ему заманчивой на вид
и восхитительно пахнущей; иногда он битый час держал в руках тарелку и жадными глазами
смотрел на гнилую говядину или на вонючую рыбу и кусок черного заплесневелого хлеба. И
последние проблески жизни инстинктивно сопротивлялись в нем и иногда брали верх над его
решимостью. Тогда тюрьма казалась ему не столь уже мрачной, судьба его – не столь отчаянной;
он еще молод, ему, вероятно, не больше двадцати пяти, двадцати шести лет, ему осталось еще
жить лет пятьдесят, а значит, вдвое больше того, что он прожил. За этот бесконечный срок любые
события могли сорвать тюремные двери, проломить стены замка Иф и возвратить ему свободу.
Тогда он подносил ко рту пищу, в которой, добровольный Тантал, он себе отказывал; но тотчас
вспоминал данную клятву и, боясь пасть в собственных глазах, собирал все свое мужество и
крепился. Непреклонно и безжалостно гасил он в себе искры жизни, и настал день, когда у него не
хватило сил встать и бросить ужин в окно.
На другой день он ничего не видел, едва слышал. Тюремщик решил, что он тяжело болен; Эдмон
надеялся на скорую смерть.
Так прошел день. Эдмон чувствовал, что им овладевает какое-то смутное оцепенение, впрочем,
довольно приятное. Резь в желудке почти прошла; жажда перестала мучить; когда он закрывал
глаза, перед ним кружился рой блестящих точек, похожих на огоньки, блуждающие по ночам над
болотами, – это была заря той неведомой страны, которую называют смертью.
Вдруг вечером, часу в девятом, он услышал глухой шум за стеной, у которой стояла его койка.
Столько омерзительных тварей возилось в этой тюрьме, что мало-помалу Эдмон привык спать, не
смущаясь такими пустяками; но на этот раз, потому ли, что его чувства были обострены голодом,
или потому, что шум был громче обычного, или, наконец, потому, что в последние мгновения жизни
все приобретает значимость, Эдмон поднял голову и прислушался.
То было равномерное поскребывание по камню, производимое либо огромным когтем, либо
могучим зубом, либо каким-нибудь орудием.
Мысль, никогда не покидающая заключенных, – свобода! – мгновенно пронзила затуманенный мозг
Дантеса.
Этот звук донесся до него в ту самую минуту, когда все звуки должны были навсегда умолкнуть для
него, и он невольно подумал, что Бог наконец сжалился над его страданиями и посылает ему этот
шум, чтобы остановить его у края могилы, в которой он уже стоял одной ногой. Как знать, может
быть, кто-нибудь из его друзей, кто-нибудь из тех дорогих его сердцу, о которых он думал до
изнеможения, сейчас печется о нем и пытается уменьшить разделяющее их расстояние?
Не может быть, вероятно, ему просто почудилось, и это только сон, реющий на пороге смерти.
Но Эдмон все же продолжал прислушиваться. Поскребывание длилось часа три. Потом Эдмон
услышал, как что-то посыпалось, после чего все стихло.
Через несколько часов звук послышался громче и ближе. Эдмон мысленно принимал участие в этой
работе и уже не чувствовал себя столь одиноким; и вдруг вошел тюремщик.
Прошла неделя с тех пор, как Дантес решил умереть, уже четыре дня он ничего не ел; за это время
он ни разу не заговаривал с тюремщиком, не отвечал, когда тот спрашивал, чем он болен, и
отворачивался к стене, когда тот смотрел на него слишком пристально. Но теперь все изменилось:
тюремщик мог услышать глухой шум, насторожиться, прекратить его и разрушить последний
проблеск смутной надежды, одна мысль о которой оживила умирающего Дантеса.
Тюремщик принес завтрак.
Дантес приподнялся на постели и, возвысив голос, начал говорить о чем попало – о дурной пище, о
сырости; он роптал и бранился, чтобы иметь предлог кричать во все горло, к великой досаде
тюремщика, который только что выпросил для больного тарелку бульона и свежий хлеб. К счастью,
он решил, что Дантес бредит, поставил, как всегда, завтрак на хромоногий стол и вышел. Эдмон
вздохнул свободно и с радостью принялся слушать.
Шум стал настолько отчетлив, что он уже слышал его, не напрягая слуха.
– Нет сомнения, – сказал он себе, – раз этот шум продолжается и днем, то это, верно, какой-нибудь
несчастный заключенный вроде меня трудится ради своего освобождения. Если бы я был подле
него, как бы я помогал ему!
Потом внезапная догадка черной тучей затмила зарю надежды; ум, привыкший к несчастью, лишь с
трудом давал веру человеческой радости. Он почти не сомневался, что это стучат рабочие,
присланные комендантом для какой-нибудь починки в соседней камере.
Удостовериться в этом было не трудно, но как решиться задать вопрос? Конечно, проще всего
было бы подождать тюремщика, указать ему на шум и посмотреть, с каким выражением он будет
его слушать; но не значило ли это ради мимолетного удовлетворения рисковать, быть может,
спасением?.. Голова Эдмона шла кругом; он так ослабел, что мысли его растекались, точно туман,
и он не мог сосредоточить их на одном предмете. Эдмон видел только одно средство возвратить
ясность своему уму: он обратил глаза на еще не остывший завтрак, оставленный тюремщиком на
столе, встал, шатаясь, добрался до него, взял чашку, поднес к губам и выпил бульон с чувством
неизъяснимого блаженства.
У него хватило твердости удовольствоваться этим; он слышал, что, когда моряки, подобранные в
море после кораблекрушения, с жадностью набрасывались на пищу, они умирали от этого. Эдмон
положил на стол хлеб, который поднес было ко рту, и снова лег. Он уже не хотел умирать.
Вскоре он почувствовал, что ум его проясняется, мысли его, смутные, почти безотчетные, снова
начали выстраиваться в положенном порядке на той волшебной шахматной доске, где одно лишнее
поле, быть может, предопределяет превосходство человека над животными. Он мог уже мыслить и
подкреплять свою мысль логикой.
Итак, он сказал себе:
– Надо попытаться узнать, никого не выдав. Если тот, кто там скребется, просто рабочий, то мне
стоит только постучать в стену, и он тотчас же прекратит работу и начнет гадать, кто стучит и
зачем. Но так как работа его не только дозволенная, но и предписанная, то он опять примется за
нее. Если же, напротив, это заключенный, то мой стук испугает его; он побоится, что его поймают
за работой, бросит долбить и примется за дело не раньше вечера, когда, по его мнению, все лягут
спать.
Эдмон тотчас же встал с койки. Ноги уже не подкашивались, в глазах не рябило. Он пошел в угол
камеры, вынул из стены камень, подточенный сыростью, и ударил им в стену, по тому самому
месту, где стук слышался всего отчетливее.
При первом же ударе стук прекратился, словно по волшебству.
Эдмон весь превратился в слух. Прошел час, прошло два часа – ни звука. Удар Эдмона породил за
стеной мертвое молчание.
Окрыленный надеждой, Эдмон поел немного хлеба, выпил глоток воды и благодаря могучему
здоровью, которым наградила его природа, почти восстановил силы.
День прошел, молчание не прерывалось.
Пришла ночь, но стук не возобновлялся.
«Это заключенный», – подумал Эдмон с невыразимой радостью. Он уже не чувствовал апатии;
жизнь пробудилась в нем с новой силой – она стала деятельной.
Ночь прошла в полной тишине.
Всю эту ночь Эдмон не смыкал глаз.
Настало утро; тюремщик принес завтрак. Дантес уже съел остатки вчерашнего обеда и с жадностью
принялся за еду. Он напряженно прислушивался, не возобновится ли стук, трепетал при мысли,
что, быть может, он прекратился навсегда, делал по десять, по двенадцать лье в своей темнице,
по целым часам тряс железную решетку окна, старался давно забытыми упражнениями возвратить
упругость и силу своим мышцам, чтобы быть во всеоружии для смертельной схватки с судьбой; так
борец, выходя на арену, натирает тело маслом и разминает руки. Иногда он останавливался и
слушал, не раздастся ли стук, досадуя на осторожность узника, который не догадывался, что его
работа была прервана другим таким же узником, столь же пламенно жаждавшим освобождения.
Прошло три дня, семьдесят два смертельных часа, отсчитанных минута за минутой!
Наконец однажды вечером, после ухода тюремщика, когда Дантес в сотый раз прикладывал ухо к
стене, ему показалось, будто едва приметное содрогание глухо отдается в его голове, прильнувшей
к безмолвным камням.
Дантес отодвинулся, чтобы вернуть равновесие своему потрясенному мозгу, обошел несколько раз
вокруг камеры и опять приложил ухо к прежнему месту.
Сомнения не было: за стеною что-то происходило; по-видимому, узник понял, что прежний способ
опасен, и избрал другой; чтобы спокойнее продолжать работу, он, вероятно, заменил долото
рычагом.
Ободренный своим открытием, Эдмон решил помочь неутомимому труженику. Он отодвинул свою
койку, потому что именно за ней, как ему казалось, совершалось дело освобождения, и стал искать
глазами, чем бы расковырять стену, отбить сырую известку и вынуть камень.
Но у него ничего не было, ни ножа, ни острого орудия; были железные прутья решетки; но он так
часто убеждался в ее крепости, что не стоило и пытаться расшатать ее.
Вся обстановка его камеры состояла из кровати, стула, стола, ведра и кувшина.
У кровати были железные скобы, но они были привинчены к дереву винтами. Требовалась отвертка,
чтобы удалить винты и снять скобы.
У стола и стула – ничего, у ведра прежде была ручка, но и ту сняли.
Дантесу оставалось одно: разбить кувшин и работать его остроконечными черепками.
Он бросил кувшин на пол: кувшин разлетелся вдребезги.
Дантес выбрал два-три острых черепка, спрятал их в тюфяк, а прочие оставил на полу. Разбитый
кувшин – дело обыкновенное, он не мог навести на подозрения.
Эдмон мог бы работать всю ночь; но в темноте дело шло плохо; действовать приходилось ощупью
и вскоре он заметил, что его жалкий инструмент тупится о твердый камень. Он опять придвинул
кровать к стене и решил дождаться дня. Вместе с надеждой к нему вернулось и терпение.
Всю ночь он прислушивался к подземной работе, которая шла за стеной, не прекращаясь до самого
утра.
Настало утро; когда явился тюремщик, Дантес сказал ему, что он вечером захотел напиться и
кувшин выпал у него из рук и разбился. Тюремщик, ворча, пошел за новым кувшином, не подобрав
даже черепков.
Вскоре он воротился, посоветовал быть поосторожнее и вышел.
С невыразимой радостью Дантес услышал лязг замка; а прежде при этом звуке у него каждый раз
сжималось сердце. Едва затихли шаги тюремщика, как он бросился к кровати, отодвинул ее и при
свете бледного луча солнца, проникавшего в его подземелье, увидел, что напрасно трудился
полночи, – он долбил камень, тогда как следовало скрести вокруг него.
Сырость размягчила известку.
Сердце у Дантеса радостно забилось, когда он увидел, что штукатурка поддается; правда, она
отваливалась кусками не больше песчинки, но все же за четверть часа Дантес отбил целую горсть.
Математик мог бы сказать ему, что, работая таким образом года два, можно, если не наткнуться на
скалу, прорыть ход в два квадратных фута длиною в двадцать футов.
И Дантес горько пожалел, что не употребил на эту работу минувшие бесконечные часы, которые
были потрачены даром на пустые надежды, молитвы и отчаяния.
За шесть лет, что он сидел в этом подземелье, какую работу, даже самую кропотливую, не успел
бы он кончить!
Эта мысль удвоила его рвение.
В три дня, работая с неимоверными предосторожностями, он сумел отбить всю штукатурку и
обнажить камень. Стена была сложена из бутового камня, среди которого местами, для большей
крепости, были вставлены каменные плиты. Одну такую плиту он и обнажил, и теперь ее надо было
расшатать.
Дантес попробовал пустить в дело ногти, но оказалось, что это бесполезно.
Когда он вставлял в щели черепки и пытался действовать ими как рычагом, они ломались.
Напрасно промучившись целый час, Дантес в отчаянии бросил работу.
Неужели ему придется отказаться от всех попыток и ждать в бездействии, пока сосед сам закончит
работу?
Вдруг ему пришла в голову новая мысль; он встал и улыбнулся, вытирая вспотевший лоб.
Каждый день тюремщик приносил ему суп в жестяной кастрюле. В этой кастрюле, по-видимому,
носили суп и другому арестанту: Дантес заметил, что она бывала либо полна, либо наполовину
пуста, смотря по тому, начинал тюремщик раздачу пищи с него или с его соседа.
У кастрюли была железная ручка; эта-то железная ручка и нужна была Дантесу, и он с радостью
отдал бы за нее десять лет жизни.
Тюремщик, как всегда, вылил содержимое кастрюли в тарелку Дантеса. Эту тарелку, выхлебав суп
деревянной ложкой, Дантес сам вымывал каждый день.
Вечером Дантес поставил тарелку на пол, на полпути от двери к столу; тюремщик, войдя в камеру,
наступил на нее, и тарелка разбилась.
На этот раз Дантеса ни в чем нельзя было упрекнуть; он напрасно оставил тарелку на полу, это
правда, но и тюремщик был виноват, потому что не смотрел себе под ноги.
Тюремщик только проворчал; потом поискал глазами, куда бы вылить суп, но вся посуда Дантеса
состояла из одной этой тарелки.
– Оставьте кастрюлю, – сказал Дантес, – возьмете ее завтра, когда принесете мне завтрак.
Такой совет понравился тюремщику; это избавляло его от необходимости подняться наверх,
спуститься и снова подняться.
Он оставил кастрюлю.
Дантес затрепетал от радости.
Он быстро съел суп и говядину, которую, по тюремному обычаю, клали прямо в суп. Потом, выждав
целый час, чтобы убедиться, что тюремщик не передумал, он отодвинул кровать, взял кастрюлю,
всунул конец железной ручки в щель, пробитую им в штукатурке, между плитой и соседними
камнями, и начал действовать ею как рычагом. Легкое сотрясение стены показало Дантесу, что
дело идет на лад.
И действительно, через час камень был вынут; в стене осталась выемка фута в полтора в диаметре.
Дантес старательно собрал куски известки, перенес их в угол, черепком кувшина наскоблил
сероватой земли и прикрыл ею известку.
Потом, чтобы не потерять ни минуты этой ночи, во время которой благодаря случаю или, вернее,
своей изобретательности он мог пользоваться драгоценным инструментом, он с остервенением
продолжал работу.
Как только рассвело, он вложил камень обратно в отверстие, придвинул кровать к стене и лег спать.
Завтрак состоял из куска хлеба. Тюремщик вошел и положил кусок хлеба на стол.
– Вы не принесли мне другой тарелки? – спросил Дантес.
– Нет, не принес, – отвечал тюремщик, – вы все бьете; вы разбили кувшин; по вашей вине я разбил
вашу тарелку; если бы все заключенные столько ломали, правительство не могло бы их содержать.
Вам оставят кастрюлю и будут наливать в нее суп; может быть, тогда вы перестанете бить посуду.
Дантес поднял глаза к небу и молитвенно сложил руки под одеялом.
Этот кусок железа, который очутился в его руках, пробудил в его сердце такой порыв
благодарности, какого он никогда еще не чувствовал, даже в минуты величайшего счастья.
Только одно огорчало его. Он заметил, что с тех пор как он начал работать, того, другого, не стало
слышно.
Но из этого отнюдь не следовало, что он должен отказаться от своего намерения; если сосед не
идет к нему, он сам придет к соседу.
Весь день он работал без передышки; к вечеру благодаря новому инструменту он извлек из стены
десять с лишним горстей щебня и известки.
Когда настал час обеда, он выпрямил, как мог, искривленную ручку и поставил на место кастрюлю.
Тюремщик влил в нее обычную порцию супа с говядиной или, вернее, с рыбой, потому что день
был постный, а заключенных три раза в неделю заставляли поститься. Это тоже могло бы служить
Дантесу календарем, если бы он давно не бросил считать дни.
Тюремщик налил суп и вышел.
На этот раз Дантес решил удостовериться, точно ли его сосед перестал работать.
Он принялся слушать.
Все было тихо, как в те три дня, когда работа была приостановлена.
Дантес вздохнул; очевидно, сосед опасался его. Однако он не пал духом и продолжал работать; но,
потрудившись часа три, наткнулся на препятствие.
Железная ручка не забирала больше, а скользила по гладкой поверхности.
Дантес ощупал стену руками и понял, что уперся в балку.
Она загораживала все отверстие, сделанное им. Теперь надо было рыть выше или ниже балки.
Несчастный юноша и не подумал о возможности такого препятствия.
– Боже мой, Боже мой! – вскричал он. – Я так молил тебя, я надеялся, что Ты услышишь мои
мольбы! Боже, ты отнял у меня приволье жизни, отнял покой смерти, воззвал меня к
существованию, так сжалься надо мной, Боже, не дай мне умереть в отчаянии!
– Кто в таком порыве говорит о Боге и об отчаянии? – произнес голос, доносившийся словно из-под
земли; заглушенный толщею стен, он прозвучал в ушах узника, как зов из могилы.
Эдмон почувствовал, что у него волосы становятся дыбом; не вставая с колен, он попятился от
стены.
– Я слышу человеческий голос! – прошептал он.
В продолжение четырех-пяти лет Эдмон слышал только голос тюремщика, а для узника тюремщик
– не человек; это живая дверь вдобавок к дубовой двери, это живой прут вдобавок к железным
прутьям.
– Ради Бога, – вскричал Дантес, – говорите, говорите еще, хоть голос ваш и устрашил меня. Кто вы?
– А вы кто? – спросил голос.
– Несчастный узник, – не задумываясь, отвечал Дантес.
– Какой нации?
– Француз.
– Ваше имя?
– Эдмон Дантес.
– Ваше звание?
– Моряк.
– Как давно вы здесь?
– С двадцать восьмого февраля тысяча восемьсот пятнадцатого года.
– За что?
– Я невиновен.
– Но в чем вас обвиняют?
– В участии в заговоре с целью возвращения императора.
– Как! Возвращение императора? Разве император больше не на престоле?
– Он отрекся в Фонтенбло в тысяча восемьсот четырнадцатом году и был отправлен на остров
Эльба. Но вы сами – как давно вы здесь, что вы этого не знаете?
– С тысяча восемьсот одиннадцатого года.
Дантес вздрогнул. Этот человек находился в тюрьме четырьмя годами дольше, чем он.
– Хорошо, бросьте рыть, – торопливо заговорил голос. – Но скажите мне только, на какой высоте
отверстие, которое вы вырыли?
– Вровень с землей.
– Чем оно скрыто?
– Моей кроватью.
– Двигали вашу кровать за то время, что вы в тюрьме?
– Ни разу.
– Куда выходит ваша комната?
– В коридор.
– А коридор?
– Ведет во двор.
– Какое несчастье! – произнес голос.
– Боже мой! Что такое? – спросил Дантес.
– Я ошибся; несовершенство моего плана ввело меня в заблуждение; отсутствие циркуля меня
погубило; ошибка в одну линию на плане составила пятнадцать футов в действительности; я
принял вашу стену за наружную стену крепости!
– Но ведь вы дорылись бы до моря?
– Я этого и хотел.
– И если бы вам удалось…
– Я бросился бы вплавь, доплыл до одного из островов, окружающих замок Иф, до острова Дом, или
до Тибулена, или до берега и был бы спасен.
– Разве вы могли бы переплыть такое пространство?
– Господь дал бы мне силу. А теперь все погибло.
– Все?
– Все. Заделайте отверстие как можно осторожнее, не ройте больше, ничего не делайте и ждите
известий от меня.
– Да кто вы?.. Скажите мне по крайней мере, кто вы?
– Я… я – номер двадцать седьмой.
– Вы мне не доверяете? – спросил Дантес.
Горький смех долетел до его ушей.
– Я добрый христианин! – вскричал он, инстинктивно почувствовав, что неведомый собеседник
хочет покинуть его. – И я клянусь Богом, что я скорее дам себя убить, чем открою хоть тень правды
вашим и моим палачам. Но ради самого неба не лишайте меня вашего присутствия, вашего голоса;
или, клянусь вам, я размозжу себе голову о стену, ибо силы мои приходят к концу, и смерть моя
ляжет на вашу совесть.
– Сколько вам лет? Судя по голосу, вы молоды.
– Я не знаю, сколько мне лет, потому что я потерял здесь счет времени. Знаю только, что, когда
меня арестовали, двадцать восьмого февраля тысяча восемьсот пятнадцатого года, мне было
неполных девятнадцать.
– Так вам нет еще двадцати шести лет, – сказал голос. – В эти годы еще нельзя быть предателем.
– Нет! Нет! Клянусь вам! – повторил Дантес. – Я уже сказал вам и еще раз скажу, что скорее меня
изрежут на куски, чем я вас выдам.
– Вы хорошо сделали, что поговорили со мной, хорошо сделали, что попросили меня, а то я уже
собирался составить другой план и хотел отдалиться от вас. Но ваш возраст меня успокаивает, я
приду к вам, ждите меня.
– Когда?
– Это надо высчитать; я подам вам знак.
– Но вы меня не покинете, вы не оставите меня одного, вы придете ко мне или позволите мне
прийти к вам? Мы убежим вместе, а если нельзя бежать, будем говорить – вы о тех, кого любите, я
– о тех, кого я люблю. Вы же любите кого-нибудь?
– Я один на свете.
– Так вы полюбите меня: если вы молоды, я буду вашим товарищем; если вы старик, я буду вашим
сыном. У меня есть отец, которому теперь семьдесят лет, если он жив; я любил только его и
девушку, которую звали Мерседес. Отец не забыл меня, в этом я уверен; но она… как знать,
вспоминает ли она обо мне! Я буду любить вас, как любил отца.
– Хорошо, – сказал узник, – до завтра.
Эти слова прозвучали так, что Дантес сразу поверил им; больше ему ничего не было нужно; он
встал, спрятал, как всегда, извлеченный из стены мусор и придвинул кровать к стене.
Потом он безраздельно отдался своему счастью. Теперь уж он, наверное, не будет один; а может
быть, удастся и бежать. Если он даже останется в тюрьме, у него все же будет товарищ;
разделенная тюрьма – это уже только наполовину тюрьма. Жалобы, произносимые сообща, –
почти молитвы; молитвы, воссылаемые вдвоем, – почти благодать.
Весь день Дантес прошагал взад и вперед по своему подземелью. Радость душила его. Иногда он
садился на постель, прижимая руку к груди. При малейшем шуме в коридоре он подбегал к двери.
То и дело его охватывал страх, как бы его не разлучили с этим человеком, которого он не знал, но
уже любил, как друга. И он решил: если тюремщик отодвинет кровать и наклонится, чтобы
рассмотреть отверстие, он размозжит ему голову камнем, на котором стоит кувшин с водой.
Его приговорят к смерти, он это знал; но разве он не умирал от тоски и отчаяния в ту минуту, когда
услыхал этот волшебный стук, возвративший его к жизни?
Вечером пришел тюремщик. Дантес лежал на кровати; ему казалось, что так он лучше охраняет
недоделанное отверстие. Вероятно, он странными глазами посмотрел на докучливого посетителя,
потому что тот сказал ему:
– Что? Опять с ума сходите?
Дантес не отвечал. Он боялся, что его дрожащий голос выдаст его. Тюремщик вышел, покачивая
головой.
Когда наступила ночь, Дантес надеялся, что сосед его воспользуется тишиной и мраком для
продолжения начатого разговора; но он ошибся: ночь прошла, ни единым звуком не успокоив его
лихорадочного ожидания. Но наутро, после посещения тюремщика, отодвинув кровать от стены, он
услышал три мерных удара; он бросился на колени.
– Это вы? – спросил он. – Я здесь.
– Ушел тюремщик? – спросил голос.
– Ушел, – отвечал Дантес, – и придет только вечером; в нашем распоряжении двенадцать часов.
– Так можно действовать? – спросил голос.
– Да, да, скорее, сию минуту, умоляю вас!
Тотчас же земля, на которую Дантес опирался обеими руками, подалась под ним; он отпрянул, и в
тот же миг груда земли и камней посыпалась в яму, открывшуюся под вырытым им отверстием.
Тогда из темной ямы, глубину которой он не мог измерить глазом, показалась голова, плечи и,
наконец, весь человек, который не без ловкости выбрался из пролома.
***
Дантес сжал в своих объятиях этого нового друга, так давно и с таким нетерпением ожидаемого, и
подвел его к окну, чтобы слабый свет, проникавший в подземелье, мог осветить его всего.
Это был человек невысокого роста, с волосами, поседевшими не столько от старости, сколько от
горя, с проницательными глазами, скрытыми под густыми седеющими бровями, и с черной еще
бородой, доходившей до середины груди; худоба его лица, изрытого глубокими морщинами, смелые
и выразительные черты изобличали в нем человека, более привыкшего упражнять свои духовные
силы, нежели физические. По лбу его струился пот. Что касается его одежды, то не было никакой
возможности угадать ее первоначальный покрой; от нее остались одни лохмотья.
На вид ему казалось не менее шестидесяти пяти лет, движения его были еще достаточно
энергичны, чтобы предположить, что причина его дряхлости не возраст, что, быть может, он еще не
так стар и лишь изнурен долгим заточением.
Ему была, видимо, приятна восторженная радость молодого человека; казалось, его оледенелая
душа на миг согрелась и оттаяла, соприкоснувшись с пламенной душой Дантеса. Он тепло
поблагодарил его за радушный прием, хоть и велико было его разочарование, когда он нашел
только другую темницу там, где думал найти свободу.
– Прежде всего, – сказал он, – посмотрим, нельзя ли скрыть от наших сторожей следы моего
подкопа. Все будущее наше спокойствие зависит от этого.
Он нагнулся к отверстию, поднял камень и без особого труда, несмотря на его тяжесть, вставил на
прежнее место.
– Вы вынули этот камень довольно небрежно, – сказал он, покачав головой. – Разве у вас нет
инструментов?
– А у вас есть? – спросил Дантес с удивлением.
– Я себе кое-какие смастерил. Кроме напильника, у меня есть все, что нужно: долото, клещи, рычаг.
– Как я хотел бы взглянуть на эти плоды вашего терпения и искусства, – сказал Дантес.
– Извольте – вот долото.
И он показал железную полоску, крепкую и отточенную, с буковой рукояткой.
– Из чего вы это сделали? – спросил Дантес.
– Из скобы моей кровати. Этим орудием я и прорыл себе дорогу, по которой пришел сюда, почти
пятьдесят футов.
– Пятьдесят футов! – вскричал Дантес с ужасом.
– Говорите тише, молодой человек, говорите тише; у дверей заключенных часто подслушивают.
– Да ведь знают, что я один.
– Все равно.
– И вы говорите, что прорыли дорогу в пятьдесят футов?
– Да, приблизительно такое расстояние отделяет мою камеру от вашей; только я неверно
вычислил кривую, потому что у меня не было геометрических приборов, чтобы установить масштаб;
вместо сорока футов по эллипсу оказалось пятьдесят. Я думал, как уже говорил вам, добраться до
наружной стены, пробить ее и броситься в море. Я рыл вровень с коридором, куда выходит ваша
камера, вместо того чтобы пройти под ним; все мои труды пропали даром, потому что коридор
ведет во двор, полный стражи.
– Это правда, – сказал Дантес, – но коридор идет только вдоль одной стороны моей камеры, а ведь
у нее четыре стороны.
– Разумеется; но вот эту стену образует утес; десять рудокопов, со всеми необходимыми
орудиями, едва ли пробьют этот утес в десять лет; та стена упирается в фундамент помещения
коменданта; через нее мы попадем в подвал, без сомнения, запираемый на ключ, и нас поймают; а
эта стена выходит… Постойте!.. Куда же выходит эта стена?
В этой стене была пробита бойница, через которую проникал свет; бойница эта, суживаясь, шла
сквозь толщу стены: в нее не протискался бы и ребенок; тем не менее ее защищали три ряда
железных прутьев, так что самый подозрительный тюремщик мог не опасаться побега. Гость, задав
вопрос, подвинул стол к окну.
– Становитесь на стол, – сказал он Дантесу.
Дантес повиновался, взобрался на стол и, угадав намерение товарища, уперся спиной в стену и
подставил обе ладони.
Тогда старик, который назвал себя номером своей камеры и настоящего имени которого Дантес
еще не знал, проворнее, чем от него можно было ожидать, с легкостью кошки или ящерицы
взобрался сначала на стол, потом со стола на ладони Дантеса, а оттуда на его плечи; согнувшись,
потому что низкий свод мешал ему выпрямиться, он просунул голову между прутьями и посмотрел
вниз.
Через минуту он быстро высвободил голову.
– Ого! – сказал он. – Я так и думал.
И он спустился с плеч Дантеса на стол, а со стола соскочил на пол.
– Что такое? – спросил Дантес с беспокойством, спрыгнув со стола вслед за ним.
Старик задумался.
– Да, – сказал он. – Так и есть; четвертая стена вашей камеры выходит на наружную галерею,
нечто вроде круговой дорожки, где ходят патрули и стоят часовые.
– Вы в этом уверены?
– Я видел кивер солдата и кончик его ружья; я потому и отдернул голову, чтобы он меня не заметил.
– Так что же? – сказал Дантес.
– Вы сами видите, через вашу камеру бежать невозможно.
– Что ж тогда? – продолжал Дантес.
– Тогда, – сказал старик, – да будет воля Божия!
И выражение глубокой покорности легло на его лицо.
Дантес с восхищением посмотрел на человека, так спокойно отказывавшегося от надежды, которую
он лелеял столько лет.
– Теперь скажите мне, кто вы? – спросил Дантес.
– Что ж, пожалуй, если вы все еще хотите этого теперь, когда я ничем не могу быть вам полезен.
– Вы можете меня утешить и поддержать, потому что вы кажетесь мне сильнейшим из сильных.
Узник горько улыбнулся.
– Я аббат Фариа, – сказал он, – и сижу в замке Иф, как вы знаете, с тысяча восемьсот
одиннадцатого года; но перед тем я просидел три года в Фенестрельской крепости. В тысяча
восемьсот одиннадцатом году меня перевели из Пьемонта во Францию. Тут я узнал, что судьба,
тогда, казалось, покорная Наполеону, послала ему сына и что этот сын в колыбели наречен
римским королем. Тогда я не предвидел того, что узнал от вас; не воображал, что через четыре
года исполин будет свергнут. Кто же теперь царствует во Франции? Наполеон Второй?
– Нет, Людовик Восемнадцатый.
– Людовик Восемнадцатый, брат Людовика Шестнадцатого! Пути провидения неисповедимы. С
какой целью унизило оно того, кто был им вознесен, и вознесло того, кто был им унижен?
Дантес не сводил глаз с этого человека, который, забывая о собственной участи, размышлял об
участи мира.
– Да, да, – продолжал тот, – как в Англии: после Карла Первого – Кромвель; после Кромвеля – Карл
Второй и, быть может, после Якова Второго – какой-нибудь шурин или другой родич, какой-нибудь
принц Оранский; бывший штатгальтер станет королем, и тогда опять – уступки народу,
конституция, свобода! Вы это еще увидите, молодой человек, – сказал он, поворачиваясь к Дантесу
и глядя на него вдохновенным взором горящих глаз, какие, должно быть, бывали у пророков. – Вы
еще молоды, вы это увидите!
– Да, если выйду отсюда.
– Правда, – отвечал аббат Фариа. – Мы в заточении, бывают минуты, когда я об этом забываю и
думаю, что свободен, потому что глаза мои проникают сквозь стены тюрьмы.
– Но за что же вас заточили?
– Меня? За то, что я в тысяча восемьсот седьмом году мечтал о том, что Наполеон хотел
осуществить в тысяча восемьсот одиннадцатом; за то, что я, как Макиавелли, вместо мелких
княжеств, гнездящихся в Италии и управляемых слабыми деспотами, хотел видеть единую, великую
державу, целостную и мощную; за то, что мне показалось, будто я нашел своего Цезаря Борджиа в
коронованном глупце, который притворялся, что согласен со мной, чтобы легче предать меня. Это
был замысел Александра Шестого и Климента Седьмого; он обречен на неудачу, они тщетно
брались за его осуществление, и даже Наполеон не сумел завершить его; поистине над Италией
тяготеет проклятие!
Старик опустил голову на грудь.
Дантесу было непонятно, как может человек рисковать жизнью из таких побуждений; правда, если
он знал Наполеона, потому что видел его и говорил с ним, то о Клименте Седьмом и Александре
Шестом он не имел ни малейшего представления.
– Не вы ли, – спросил Дантес, начиная разделять всеобщее мнение в замке Иф, – не вы ли тот
священник, которого считают… больным?
– Сумасшедшим, хотите вы сказать?
– Я не осмелился, – сказал Дантес с улыбкой.
– Да, – промолвил Фариа с горьким смехом, – да, меня считают сумасшедшим; я уже давно служу
посмешищем для жителей этого замка и потешал бы детей, если бы в этой обители безысходного
горя были дети.
Дантес стоял неподвижно и молчал.
– Так вы отказываетесь от побега? – спросил он.
– Я убедился, что бежать невозможно, предпринимать невозможное – значит восставать против
Бога.
– Зачем отчаиваться? Желать немедленной удачи – это тоже значит требовать от провидения
слишком многого. Разве нельзя начать подкоп в другом направлении?
– Да знаете ли вы, чего мне стоил этот подкоп? Знаете ли вы, что я четыре года потратил на одни
инструменты? Знаете ли вы, что я два года рыл землю, твердую, как гранит? Знаете ли вы, что я
вытаскивал камни, которые прежде не мог бы сдвинуть с места; что я целые дни проводил в этой
титанической работе; что иной раз, вечером, я считал себя счастливым, если мне удавалось отбить
квадратный дюйм затвердевшей, как камень, известки? Знаете ли вы, что, для того чтобы прятать
землю и камни, которые я выкапывал, мне пришлось пробить стену и сбрасывать все это под
лестницу и что теперь там все полно доверху, так что мне некуда было бы девать горсть пыли?
Знаете ли вы, что я уже думал, что достиг цели моих трудов, чувствовал, что моих сил хватит только
на то, чтобы кончить работу, и вдруг Бог не только отодвигает эту цель, но и переносит ее
неведомо куда? Нет! Я вам сказал и повторю еще раз: отныне я и пальцем не шевельну, ибо
Господу угодно, чтобы я был навеки лишен свободы!
Эдмон опустил голову, чтобы не показать старику, что радость иметь его своим товарищем мешает
ему в должной мере сочувствовать горю узника, которому не удалось бежать.
Аббат Фариа опустился на постель.
Эдмон никогда не думал о побеге. Иные предприятия кажутся столь несбыточными, что даже не
приходит в голову браться за них; какой-то инстинкт заставляет избегать их. Прорыть пятьдесят
футов под землей, посвятить этому труду три года, чтобы дорыться, в случае удачи, до отвесного
обрыва над морем; броситься с высоты в пятьдесят, шестьдесят, а то и сто футов, чтобы
размозжить себе голову об утесы, если раньше не убьет пуля часового, а если удастся избежать
всех этих опасностей, проплыть целую милю, – этого было больше чем достаточно, чтобы
покориться неизбежности, и мы убедились, что эта покорность привела Дантеса на порог смерти.
Но, увидев старика, который цеплялся за жизнь с такой энергией и подавал пример отчаянной
решимости, Дантес стал размышлять и измерять свое мужество. Другой попытался сделать то, о
чем он даже не мечтал; другой, менее молодой, менее сильный, менее ловкий, чем он, трудом и
терпением добыл себе все инструменты, необходимые для этой гигантской затеи, которая не
удалась только из-за ошибки в расчете; другой сделал все это, стало быть, и для него нет ничего
невозможного. Фариа прорыл пятьдесят футов, он пророет сто: пятидесятилетний Фариа трудился
три года, он вдвое моложе Фариа и проработает шесть лет; Фариа, аббат, ученый,
священнослужитель, решился проплыть от замка Иф до острова Дом, Ратонно или Лемер; а он,
Дантес, моряк, смелый водолаз, так часто нырявший на дно за коралловой ветвью, неужели не
проплывет одной мили? Сколько надобно времени, чтобы проплыть милю? Час? Так разве ему не
случалось по целым часам качаться на волнах, не выходя на берег? Нет, нет, ему нужен был только
ободряющий пример. Все, что сделал или мог бы сделать другой, сделает и Дантес.
Он задумался, потом сказал:
– Я нашел то, что вы искали.
Фариа вздрогнул.
– Вы? – спросил он, подняв голову, и видно было, что если Дантес сказал правду, то отчаяние его
сотоварища продлится недолго. – Что же вы нашли?
– Коридор, который вы пересекли, тянется в том же направлении, что и наружная галерея?
– Да.
– Между ними должно быть шагов пятнадцать.
– Самое большее.
– Так вот: от середины коридора мы проложим путь под прямым углом. На этот раз вы сделаете
расчет более тщательно. Мы выберемся на наружную галерею, убьем часового и убежим. Для этого
нужно только мужество, оно у вас есть, и сила, – у меня ее довольно. Не говорю о терпении, – вы
уже доказали свое на деле, а я постараюсь доказать свое.
– Постойте, – сказал аббат, – вы не знаете, какого рода мое мужество и на что я намерен
употребить свою силу. Терпения у меня, по-видимому, довольно: я каждое утро возобновлял
ночную работу и каждую ночь – дневные труды. Но тогда мне казалось – вслушайтесь в мои слова,
молодой человек, – тогда мне казалось, что я служу Богу, пытаясь освободить одно из его
созданий, которое, будучи невиновным, не могло быть осуждено.
– А разве теперь не то? – спросил Дантес. – Или вы признали себя виновным, с тех пор как мы
встретились?
– Нет, но я не хочу стать им. До сих пор я имел дело только с вещами, а вы предлагаете мне иметь
дело с людьми. Я мог пробить стену и уничтожить лестницу, но я не стану пробивать грудь и
уничтожать чью-нибудь жизнь.
Дантес с удивлением посмотрел на него.
– Как? – сказал он. – Если бы вы могли спастись, такие соображения удержали бы вас?
– А вы сами, – сказал Фариа, – почему вы не убили тюремщика ножкой от стола, не надели его
платья и не попытались бежать?
– Потому, что мне это не пришло в голову, – отвечал Дантес.
– Потому что в вас природой заложено отвращение к убийству: такое отвращение, что вы об этом
даже не подумали, – продолжал старик, – в делах простых и дозволенных наши естественные
побуждения ведут нас по прямому пути. Тигру, который рожден для пролития крови, – это его дело,
его назначение, – нужно только одно: чтобы обоняние дало ему знать о близости добычи. Он
тотчас же бросается на нее и разрывает на куски. Это его инстинкт, и он ему повинуется. Но
человеку, напротив, кровь претит; не законы общества запрещают нам убийство, а законы природы.
Дантес смутился. Слова аббата объяснили ему то, что бессознательно происходило в его уме или,
лучше сказать в его душе, потому что иные мысли родятся в мозгу, а иные в сердце.
– Кроме того, – продолжал Фариа, – сидя в тюрьме двенадцать лет, я перебрал в уме все
знаменитые побеги. Я увидел, что они удавались редко. Счастливые побеги, увенчанные полным
успехом, это те, над которыми долго думали, которые медленно подготовлялись. Так герцог Бофор
бежал из Венсенского замка, аббат Дюбюкуа из Фор-Левека, а Латюд из Бастилии. Есть еще побеги
случайные; это – самые лучшие, поверьте мне, подождем благоприятного случая и, если он
представится, воспользуемся им.
– Вы-то могли ждать, – прервал Дантес со вздохом, – ваш долгий труд занимал вас ежеминутно, а
когда вас не развлекал труд, вас утешала надежда.
– Я занимался не только этим, – сказал аббат.
– Что же вы делали?
– Писал или занимался.
– Так вам дают бумагу, перья, чернила?
– Нет, – сказал аббат, – но я их делаю сам.
– Вы делаете бумагу, перья и чернила? – воскликнул Дантес.
– Да.
Дантес посмотрел на старого аббата с восхищением; но он еще плохо верил его словам. Фариа
заметил, что он сомневается.
– Когда вы придете ко мне, – сказал он, – я покажу вам целое сочинение, плод мыслей, изысканий и
размышлений всей моей жизни, которое я обдумывал в тени Колизея в Риме, у подножия колонны
святого Марка в Венеции, на берегах Арно во Флоренции, не подозревая, что мои тюремщики дадут
мне досуг написать его в стенах замка Иф. Это «Трактат о возможности всеединой монархии в
Италии». Он составит толстый том in-quarto.
– И вы написали его?
– На двух рубашках. Я изобрел вещество, которое делает холст гладким и плотным, как пергамент.
– Так вы химик?
– Отчасти. Я знавал Лавуазье и был дружен с Кабанисом.
– Но для такого труда вы нуждались в исторических материалах. У вас были книги?
– В Риме у меня была библиотека в пять тысяч книг. Читая и перечитывая их, я убедился, что сто
пятьдесят хорошо подобранных сочинений могут дать если не полный итог человеческих знаний,
то, во всяком случае, все, что полезно знать человеку. Я посвятил три года жизни на изучение этих
ста пятидесяти томов и знал их почти наизусть, когда меня арестовали. В тюрьме, при небольшом
усилии памяти, я все их припомнил. Я мог бы вам прочесть наизусть Фукидида, Ксенофонта,
Плутарха, Тита Ливия, Тацита, Страду, Иорнанда, Данте, Монтеня, Шекспира, Спинозу, Макиавелли
и Боссюэ. Я вам называю только первостепенных.
– Вы знаете несколько языков?
– Я говорю на пяти живых языках: по-немецки, по-французски, по-итальянски, по-английски и по-
испански; с помощью древнегреческого понимаю нынешний греческий язык; правда, я еще плохо
говорю на нем, но я изучаю его.
– Вы изучаете греческий язык? – спросил Дантес.
– Да, я составил лексикон слов, мне известных; я их расположил всеми возможными способами так,
чтобы их было достаточно для выражения моих мыслей. Я знаю около тысячи слов, больше мне и
не нужно, хотя в словарях их содержится чуть ли не сто тысяч. Красноречивым я не буду, но
понимать меня будут вполне, а этого мне довольно.
Все более и более изумляясь, Эдмон начинал находить способности этого странного человека
почти сверхъестественными. Он хотел поймать его на чем-нибудь и продолжал:
– Но если вам не давали перьев, то чем же вы написали такую толстую книгу?
– Я сделал себе прекрасные перья – их предпочли бы гусиным, если бы узнали о них, – из головных
хрящей тех огромных мерланов, которые нам иногда подают в постные дни. И я очень люблю
среду, пятницу и субботу, потому что эти дни приумножают запас моих перьев, а исторические
труды мои, признаюсь, мое любимое занятие. Погружаясь в прошлое, я не думаю о настоящем;
свободно и независимо прогуливаясь по истории, я забываю, что я в тюрьме.
– А чернила? – спросил Дантес. – Из чего вы сделали чернила?
– В моей камере прежде был камин, – отвечал Фариа. – Трубу его заложили, по-видимому,
незадолго до того, как я там поселился, но в течение долгих лет его топили, и все его стенки
обросли сажей. Я растворяю эту сажу в вине, которое мне дают по воскресеньям, и таким образом
добываю превосходные чернила. Для некоторых заметок, которые должны бросаться в глаза, я
накалываю палец и пишу кровью.
– А когда мне можно увидеть все это? – спросил Дантес.
– Когда вам угодно, – сказал Фариа.
– Сейчас же!
– Так ступайте за мною, – сказал аббат.
Он спустился в подземный ход и исчез в нем; Дантес последовал за ним.

***
Пройдя довольно легко, хоть и согнувшись, подземным ходом, Дантес достиг конца коридора,
прорытого аббатом. Тут проход суживался, и в него едва можно было пролезть ползком. Пол в
камере аббата был вымощен плитами; подняв одну из них, в самом темном углу, он и начал
трудную работу, окончание которой видел Дантес.
Проникнув в камеру и став на ноги, Эдмон с любопытством стал оглядываться по сторонам. С
первого взгляда в этой камере не было ничего необыкновенного.
– Так, – сказал аббат, – теперь только четверть первого, и у нас остается еще несколько часов.
Дантес посмотрел кругом, ища глазами часы, по которым аббат определял время с такой
точностью.
– Посмотрите, – сказал аббат, – на солнечный луч, проникающий в мое окно, и на эти линии,
вычерченные мною на стене. По этим линиям я определяю время вернее, чем если бы у меня были
часы, потому что часы могут испортиться, а солнце и земля всегда работают исправно.
Дантес ничего не понял из этого объяснения; видя, как солнце встает из-за гор и опускается в
Средиземное море, он всегда думал, что движется солнце, а не земля. Незаметное для него
двойное движение земного шара, на котором он жил, казалось ему неправдоподобным; в каждом
слове его собеседника ему чудились тайны науки, столь же волшебные, как те золотые и алмазные
копи, которые он видел еще мальчиком во время путешествия в Гузерат и Голконду.
– Мне не терпится, – сказал он аббату, – увидеть ваши богатства.
Аббат подошел к очагу и с помощью долота, которое он не выпускал из рук, вынул камень, некогда
служивший подом и прикрывавший довольно просторное углубление; в этом углублении и
хранились все те вещи, о которых он говорил Дантесу.
– Что же вам показать для начала? – спросил он.
– Покажите ваше сочинение о монархии в Италии.
Фариа вытащил из тайника четыре свитка, скатанные, как листы папируса. Свитки состояли из
холщовых полос шириной в четыре дюйма и длиной дюймов в восемнадцать. Полосы были
пронумерованы, и Дантес без труда прочел несколько строк. Сочинение было написано на родном
языке аббата, то есть по-итальянски, а Дантес, уроженец Прованса, отлично понимал этот язык.
– Видите, тут все; неделю тому назад я написал «конец» на шестьдесят восьмой полосе. Две
рубашки и все мои носовые платки ушли на это; если я когда-нибудь выйду на свободу, если в
Италии найдется типограф, который отважится напечатать мою книгу, я прославлюсь.
– Да, – отвечал Дантес, – вижу. А теперь, прошу вас, покажите мне перья, которыми написана эта
книга.
– Вот, смотрите, – сказал Фариа.
И он показал Дантесу палочку шести дюймов в длину, толщиною в полдюйма; к ней при помощи
нитки был привязан рыбий хрящик, запачканный чернилами; он был заострен и расщеплен, как
обыкновенное перо.
Дантес рассмотрел перо и стал искать глазами инструмент, которым оно было так хорошо очинено.
– Вы ищете перочинный ножик? – сказал Фариа. – Это моя гордость. Я сделал и его, и этот
большой нож из старого железного подсвечника.
Ножик резал, как бритва, а нож имел еще то преимущество, что мог служить и ножом, и кинжалом.
Дантес рассматривал все эти вещи с таким же любопытством, с каким, бывало, в марсельских
лавках редкостей разглядывал орудия, сделанные дикарями и привезенные с южных островов
капитанами дальнего плавания.
– Что же касается чернил, – сказал Фариа, – то вы знаете, из чего я их делаю; я изготовляю их по
мере надобности.
– Теперь я удивляюсь только одному, – сказал Дантес, – как вам хватило дней на всю эту работу.
– Я работал и по ночам, – сказал Фариа.
– По ночам? Что же вы, как кошка, видите ночью?
– Нет; но Бог дал человеку ум, который возмещает несовершенство чувств; я создал себе
освещение.
– Каким образом?
– От говядины, которую мне дают, я срезаю жир, растапливаю его и извлекаю чистое сало; вот мой
светильник.
И аббат показал Дантесу плошку, вроде тех, которыми освещают улицы в торжественные дни.
– А огонь?
– Вот два кремня и трут, сделанный из лоскута рубашки.
– А спички?
– Я притворился, что у меня накожная болезнь, и попросил серы; мне ее дали.
Дантес положил все вещи на стол и опустил голову, потрясенный упорством и силою этого ума.
– Это еще не все, – сказал Фариа, – ибо не следует прятать все свои сокровища в одно место.
Закроем этот тайник.
Они вдвинули камень на прежнее место; аббат посыпал его пылью и растер ее ногою, чтобы не
было заметно, что камень вынимали; потом подошел к кровати и отодвинул ее.
За изголовьем было отверстие, почти герметически закрытое камнем; в этом отверстии лежала
веревочная лестница футов тридцати длиною. Дантес испробовал ее; она могла выдержать любую
тяжесть.
– Где вы достали веревку для этой превосходной лестницы? – спросил Дантес.
– Во-первых, из моих рубашек, а потом из простынь, которые я раздергивал в продолжение трех
лет, пока сидел в Фенестреле. Когда меня перевели сюда, я ухитрился захватить с собою
заготовленный материал; здесь я продолжал работу.
– И никто не замечал, что ваши простыни не подрублены?
– Я их зашивал.
– Чем?
– Вот этой иглой.
И аббат достал из-под лохмотьев своего платья длинную и острую рыбью кость с продетой в нее
ниткой.
– Дело в том, – продолжал Фариа, – что я сначала хотел выпилить решетку и бежать через окно,
оно немного шире вашего, как вы видите; я бы его еще расширил перед самым побегом; но я
заметил, что оно выходит во внутренний двор, и отказался от этого намерения. Однако я сохранил
лестницу на тот случай, если бы, как я вам уже говорил, представилась возможность
непредвиденного побега.
Но Дантес, рассматривая лестницу, думал совсем о другом. В голове его мелькнула новая мысль.
Быть может, этот человек, такой умный, изобретательный, ученый, разберется в его несчастье,
которое для него самого всегда было окутано тьмою.
– О чем вы думаете? – спросил аббат с улыбкой, принимая задумчивость Дантеса за высшую
степень восхищения.
– Во-первых, о том, какую огромную силу ума вы потратили, чтобы дойти до цели. Что совершили
бы вы на свободе!
– Может быть, ничего. Я растратил бы свой ум на мелочи. Только несчастье раскрывает тайные
богатства человеческого ума; для того чтобы порох дал взрыв, его надо сжать. Тюрьма
сосредоточила все мои способности, рассеянные в разных направлениях; они столкнулись на узком
пространстве, – а вы знаете, из столкновения туч рождается электричество, из электричества
молния, из молнии – свет.
– Нет, я ничего не знаю, – отвечал Дантес, подавленный своим невежеством. – Некоторые ваши
слова лишены для меня всякого смысла. Какое счастье быть таким ученым, как вы!
Аббат улыбнулся.
– Но вы еще о чем-то думали?
– Да.
– Об одном вы мне сказали, а второе?
– Второе вот что: вы мне рассказали свою жизнь, а моей не знаете.
– Ваша жизнь так еще коротка, что не может заключать в себе важных событий.
– Она заключает огромное несчастье, – сказал Дантес, – несчастье, которого я ничем не заслужил.
И я бы желал, чтобы никогда больше не богохульствовать, убедиться в том, что в моем несчастье
виноваты люди.
– Так вы считаете себя невиновным в том преступлении, которое вам приписывают?
– Я невинен, клянусь жизнью тех, кто мне дороже всего на свете: жизнью моего отца и Мерседес.
– Хорошо, – сказал аббат, закрывая тайник и подвигая кровать на прежнее место. – Расскажите мне
вашу историю.
И Дантес рассказал то, что аббат назвал его историей; она ограничивалась путешествием в Индию
и двумя-тремя поездками на Восток; рассказал про свой последний рейс, про смерть капитана
Леклера, поручение к маршалу, свидание с ним, его письмо к г-ну Нуартье; рассказал про
возвращение в Марсель, свидание с отцом, про свою любовь к Мерседес, про обручение, арест,
допрос, временное заключение в здании суда и, наконец, окончательное заточение в замке Иф.
Больше он ничего не знал; не знал даже, сколько времени находится в тюрьме.
Выслушав его рассказ, аббат глубоко задумался.
– В науке права, – сказал он, помолчав, – есть мудрая аксиома, о которой я вам уже говорил; кроме
тех случаев, когда дурные мысли порождены испорченной натурой, человек сторонится
преступления. Но цивилизация сообщила нам искусственные потребности, пороки и желания,
которые иногда заглушают в нас доброе начало и приводят ко злу. Отсюда положение: если хочешь
найти преступника, ищи того, кому совершенное преступление могло принести пользу. Кому могло
принести пользу ваше исчезновение?
– Да никому. Я так мало значил.
– Не отвечайте опрометчиво; в вашем ответе нет ни логики, ни философии. На свете все
относительно, дорогой друг, начиная с короля, который мешает своему преемнику, до
канцеляриста, который мешает сверхштатному писцу. Когда умирает король, его преемник
наследует корону; когда умирает канцелярист, писец наследует тысячу двести ливров жалованья.
Эти тысяча двести ливров – его цивильный лист; они ему так же необходимы, как королю
двенадцать миллионов. Каждый человек сверху донизу общественной лестницы образует вокруг
себя мирок интересов, где есть свои вихри и свои крючковатые атомы, как в мирах Декарта. Чем
ближе к верхней ступени, тем эти миры больше. Это опрокинутая спираль, которая держится на
острие, благодаря эквилибристике вокруг точки равновесия. Итак, вернемся к вашему миру. Вас
хотели назначить капитаном «Фараона»?
– Да.
– Вы хотели жениться на красивой девушке?
– Да.
– Нужно ли было кому-нибудь, чтобы вас не назначили капитаном «Фараона»? Нужно ли было кому-
нибудь, чтобы вы не женились на Мерседес? Отвечайте сначала на первый вопрос:
последовательность – ключ ко всем загадкам. Нужно ли было кому-нибудь, чтобы вас не назначили
капитаном «Фараона»?
– Никому; меня очень любили на корабле. Если бы матросам разрешили выбрать начальника, то
они, я уверен, выбрали бы меня. Только один человек имел причину не жаловать меня: я
поссорился с ним, предлагал ему дуэль, но он отказался.
– Ага! Как его звали?
– Данглар.
– Кем он был на корабле?
– Бухгалтером.
– Заняв место капитана, вы бы оставили его в прежней должности?
– Нет, если бы это от меня зависело; я заметил в его счетах кое-какие неточности.
– Хорошо. Присутствовал ли кто-нибудь при вашем последнем разговоре с капитаном Леклером?
– Нет; мы были одни.
– Мог ли кто-нибудь слышать ваш разговор?
– Да, дверь была отворена… и даже… постойте… да-да, Данглар проходил мимо в ту самую
минуту, когда капитан Леклер передавал мне пакет для маршала.
– Отлично, мы напали на след. Брали вы кого-нибудь с собой, когда сошли на острове Эльба?
– Никого.
– Там вам вручили письмо?
– Да, маршал вручил.
– Что вы с ним сделали?
– Положил в бумажник.
– Так при вас был бумажник? Каким образом бумажник с официальным письмом мог поместиться в
кармане моряка?
– Вы правы, бумажник оставался у меня в каюте.
– Так, стало быть, вы только в своей каюте положили письмо в бумажник?
– Да.
– От Порто-Феррайо до корабля где было письмо?
– У меня в руках.
– Когда вы поднимались на «Фараон», любой мог видеть, что у вас в руках письмо?
– Да.
– И Данглар мог видеть?
– Да, и Данглар мог видеть.
– Теперь слушайте внимательно и напрягите свою память; помните ли вы, как был написан донос?
– О да; я прочел его три раза, и каждое слово врезалось в мою память.
– Повторите его мне.
Дантес задумался.
– Вот он, слово в слово: «Приверженец престола и веры уведомляет господина королевского
прокурора, что Эдмон Дантес, помощник капитана на корабле „Фараон“, прибывшем сегодня из
Смирны с заходом в Неаполь и Порто-Феррайо, имел от Мюрата письмо к узурпатору, а от
узурпатора письмо к бонапартистскому комитету в Париже. В случае его ареста письмо будет
найдено при нем, или у его отца, или в его каюте на „Фараоне“.
Аббат пожал плечами.
– Ясно как день, – сказал он, – и велико же ваше простодушие, что вы сразу не догадались.
– Так вы думаете?.. – вскричал Дантес. – Какая подлость!
– Какой был почерк у Данглара?
– Очень красивый и четкий, с наклоном вправо.
– А каким почерком был написан донос?
– С наклоном влево.
Аббат улыбнулся.
– Измененным!
– Почерк настолько твердый, что едва ли он был изменен.
– Постойте, – сказал аббат.
Он взял перо или, вернее, то, что называл пером, обмакнул в чернила и написал левой рукой, на
холсте, заменяющем бумагу, первые строки доноса.
Дантес отпрянул и со страхом взглянул на аббата.
– Невероятно! – воскликнул он. – Как этот почерк похож на тот!
– Донос написан левой рукой. А я сделал любопытное наблюдение, – продолжал аббат.
– Какое?
– Все почерки правой руки разные, а почерки левой все похожи друг на друга.
– Все-то вы изучили!.. Все знаете!
– Будем продолжать.
– Да, да.
– Перейдем ко второму вопросу.
– Я слушаю вас.
– Нужно ли было кому-нибудь, чтобы вы не женились на Мерседес?
– Да, одному молодому человеку, который любил ее.
– Его имя?
– Фернан.
– Имя испанское.
– Он каталанец.
– Считаете ли вы, что он мог написать донос?
– Нет, он ударил бы меня ножом, только и всего.
– Да, это в испанском духе: убийство, но не подлость.
– Да он и не знал подробностей, описанных в доносе.
– Вы никому их не рассказывали?
– Никому.
– Даже невесте?
– Даже ей.
– Так это Данглар.
– Теперь я в этом уверен.
– Постойте… Знал ли Данглар Фернана?
– Нет… Да… Вспомнил!
– Что?
– За день до моей свадьбы они сидели за одним столом в кабачке старика Памфила. Данглар был
дружелюбен и весел, а Фернан бледен и смущен.
– Их было только двое?
– Нет, с ними сидел третий, мой хороший знакомый: он-то, верно, и познакомил их… портной
Кадрусс. Но он был уже пьян… Постойте… постойте… Как я не вспомнил этого раньше! На столе,
где они пили, стояла чернильница, лежали бумага, перья. – Дантес провел рукою по лбу. – О!
Подлецы, подлецы!
– Хотите знать еще что-нибудь? – спросил аббат с улыбкой.
– Да, да, вы так все разбираете, так ясно все видите. Я хочу знать, почему меня допрашивали
только один раз, почему меня обвинили без суда?
– Это уже посложнее, – сказал аббат. – Пути правосудия темны и загадочны, в них трудно
разобраться. Проследить поведение обоих ваших врагов – это было просто детской игрой, а теперь
вам придется дать мне самые точные показания.
– Извольте, спрашивайте. Вы поистине лучше знаете мою жизнь, чем я сам.
– Кто вас допрашивал? Королевский прокурор, или его помощник, или следователь?
– Помощник.
– Молодой, старый?
– Молодой, лет двадцати семи.
– Так, еще не испорченный, но уже честолюбивый, – сказал аббат. – Как он с вами обращался?
– Скорее ласково, нежели строго.
– Вы все ему рассказали?
– Все.
– Обращение его менялось во время допроса?
– На одно мгновение, когда он прочел письмо, служившее уликой против меня, он, казалось, был
потрясен моим несчастьем.
– Вашим несчастьем?
– Да.
– И вы уверены, что он скорбел именно о вашем несчастье?
– Во всяком случае, он дал мне явное доказательство своего участия.
– Какое именно?
– Он сжег единственную улику, которая могла мне повредить.
– Которую? Донос?
– Нет, письмо.
– Вы уверены в этом?
– Это произошло на моих глазах.
– Тут что-то не то. Сдается мне, что этот помощник прокурора более низкий негодяй, чем можно
предположить.
– Честное слово, меня бросает в дрожь, – сказал Дантес, – неужели мир населен только тиграми и
крокодилами?
– Да, но только двуногие тигры и крокодилы куда опаснее всех других.
– Пожалуйста, будем продолжать!
– Извольте. Вы говорите, он сжег письмо?
– Да, и прибавил: «Видите, против вас имеется только эта улика, и я уничтожаю ее».
– Такой поступок слишком благороден и потому неестествен.
– Вы думаете?
– Я уверен. К кому было письмо?
– К господину Нуартье, в Париже, улица Кок-Эрон, номер тринадцать.
– Не думаете ли вы, что помощник прокурора мог быть заинтересован в том, чтобы это письмо
исчезло?
– Может быть; он несколько раз заставил меня обещать – будто бы для моей же пользы, – не
говорить никому об этом письме и взял с меня клятву, что я никогда не произнесу имени,
написанного на конверте.
– Нуартье! – повторил аббат. – Нуартье! Я знал одного Нуартье при дворе бывшей королевы
Этрурии; знал Нуартье – жирондиста во время революции. А как звали вашего помощника
прокурора?
– Де Вильфор.
Аббат расхохотался.
Дантес посмотрел на него с изумлением.
– Что с вами? – сказал он.
– Видите этот солнечный луч? – спросил аббат.
– Вижу.
– Ну так вот: теперь ваше дело для меня яснее этого луча. Бедный мальчик! И он был ласков с
вами?
– Да.
– Этот достойный человек сжег, уничтожил письмо?
– Да.
– Благородный поставщик палача взял с вас клятву, что вы никогда не произнесете имени Нуартье?
– Да.
– А этот Нуартье, несчастный вы слепец, да знаете ли вы, кто такой этот Нуартье? Этот Нуартье –
его отец!
Если бы молния ударила у ног Дантеса и разверзла перед ним пропасть, на дне которой он увидел
бы ад, она не поразила бы его так внезапно и так ошеломляюще, как слова аббата. Он вскочил и
схватился руками за голову.
– Его отец! Его отец! – вскричал он.
– Да, его отец, которого зовут Нуартье де Вильфор, – отвечал аббат.
И тогда ослепительный свет озарил мысли Дантеса; все, что прежде казалось ему темным,
внезапно засияло в ярких лучах. Изменчивое поведение Вильфора во время допроса, уничтожение
письма, требование клятвы, просительный голос судьи, который не грозил, а, казалось, умолял, –
все пришло ему на память. Он закричал, зашатался, как пьяный; потом бросился к подкопу,
который вел из камеры аббата в его темницу.
– Мне надо побыть одному! – воскликнул он. – Я должен обдумать все это!
И, добравшись до своей камеры, он бросился на постель. Вечером, когда пришел тюремщик,
Дантес сидел на койке с остановившимся взглядом и искаженным лицом, неподвижный и
безмолвный, как статуя.
В эти долгие часы размышления, пролетевшие, как секунды, он принял грозное решение и поклялся
страшной клятвой.
Дантеса пробудил от задумчивости человеческий голос, голос аббата Фариа, который после ухода
тюремщика пришел пригласить Эдмона отужинать с ним. Звание сумасшедшего, и притом
забавного сумасшедшего, давало старому узнику некоторые привилегии, а именно: право на хлеб
побелее и на графинчик вина по воскресеньям. Было как раз воскресенье, и аббат пришел звать
своего молодого товарища разделить с ним хлеб и вино.
Дантес последовал за ним. Лицо его прояснилось и приняло прежнее выражение, но в глазах были
жестокость и твердость, свидетельствовавшие о том, что в юноше созрело какое-то решение.
Аббат посмотрел на него пристально.
– Я сожалею о том, что помог вам в ваших поисках правды, и сожалею о словах, сказанных мною.
– Почему? – спросил Дантес.
– Потому что я поселил в вашей душе чувство, которого там не было, – жажду мщения.
Дантес улыбнулся.
– Поговорим о другом, – сказал он.
Аббат еще раз взглянул на него и печально покачал головой. Но, уступая просьбе Дантеса,
заговорил о другом. Беседа с аббатом, как с любым собеседником, много перенесшим, много
страдавшим, была поучительна и неизменно занимательна, но в ней не было эгоизма, этот
страдалец никогда не говорил о своих страданиях.
Дантес с восторгом ловил каждое его слово; иные слова аббата отвечали мыслям, ему уже
знакомым, и его знаниям моряка; другие касались предметов, ему неведомых, и, как северное
сияние, которое светит мореплавателям в полуночных широтах, открывали ему новые просторы,
освещенные фантастическими отблесками. Он понял, какое счастье для просвещенного человека
сопутствовать этому возвышенному уму на высотах нравственных, философских и социальных
идей, где он привык парить.
– Научите меня чему-нибудь из того, что вы знаете, – сказал Дантес, – хотя бы для того, чтобы не
соскучиться со мной. Боюсь, что вы предпочитаете уединение обществу такого необразованного и
ничтожного товарища, как я. Если вы согласитесь на мою просьбу, я обещаю вам не говорить
больше о побеге.
Аббат улыбнулся.
– Увы, дитя мое, – сказал он, – знание человеческое весьма ограниченно, и когда я научу вас
математике, физике, истории и трем-четырем живым языкам, на которых я говорю, вы будете знать
то, что я сам знаю; и все эти знания я передам вам в какие-нибудь два года.
– Два года! Вы думаете, что я могу изучить все эти науки в два года?
– В их приложении – нет; в их основах – да. Выучиться не значит знать; есть знающие и есть ученые
– одних создает память, других – философия.
– А разве нельзя научиться философии?
– Философии не научаются; философия есть сочетание приобретенных знаний и высокого ума,
применяющего их; философия – это сверкающее облако, на которое ступил Христос, возносясь на
небо.
– Чему же вы станете учить меня сначала? – спросил Дантес. – Мне хочется поскорее начать, я
жажду знания.
– Всему! – отвечал аббат.
В тот же вечер узники составили план обучения и на другой день начали приводить его в
исполнение. Дантес обладал удивительной памятью и необыкновенной понятливостью;
математический склад его ума помогал ему усваивать все путем исчисления, а романтизм моряка
смягчал чрезмерную прозаичность доказательств, сводящихся к сухим цифрам и прямым линиям;
кроме того, он уже знал итальянский язык и отчасти новогреческий, которому научился во время
своих путешествий на Восток. При помощи этих двух языков он скоро понял строй остальных и через
полгода начал уже говорить по-испански, по-английски и по-немецки.
Потому ли, что наука доставляла ему развлечение, заменявшее свободу, потому ли, что он, как мы
убедились, умел держать данное слово, во всяком случае, он, как обещал аббату, не заговаривал
больше о побеге, и дни текли для него быстро и содержательно. Через год это был другой человек.
Что же касается аббата Фариа, то, несмотря на развлечение, доставляемое ему обществом
Дантеса, старик с каждым днем становился мрачнее. Казалось, какая-то неотступная мысль
занимала его ум, он то впадал в глубокую задумчивость, тяжело вздыхал, то вдруг вскакивал и,
скрестив руки на груди, часами шагал по камере.
Как-то раз он внезапно остановился и воскликнул:
– Если бы не часовой!
– Будет часовой или нет, это зависит от вас, – сказал Дантес, читавший мысли аббата, словно его
череп был из стекла.
– Я уже сказал вам, что убийство претит мне.
– Но это убийство, если оно совершится, будет совершено по инстинкту самосохранения, для
самозащиты.
– Все равно, я не могу.
– Однако вы думаете об этом?
– Неустанно, – прошептал аббат.
– И вы нашли способ? – живо спросил Дантес.
– Нашел, если бы на галерею поставили часового, который был бы слеп и глух.
– Он будет и слеп, и глух, – отвечал Эдмон с твердостью, испугавшей аббата.
– Нет, нет, – крикнул он, – это невозможно!
Дантес хотел продолжать этот разговор, но аббат покачал головой и не стал отвечать.
Прошло три месяца.
– Вы сильный? – спросил однажды Дантеса аббат.
Дантес вместо ответа взял долото, согнул его подковой и снова выпрямил.
– Дадите честное слово, что убьете часового только в случае крайней необходимости?
– Даю честное слово.
– Тогда мы можем исполнить наше намерение, – сказал аббат.
– А сколько потребуется времени на то, чтобы его исполнить?
– Не меньше года.
– И можно приняться за работу?
– Хоть сейчас.
– Вот видите, мы потеряли целый год! – вскричал Дантес.
– По-вашему, потеряли?
– Простите меня, ради Бога! – воскликнул Эдмон, покраснев.
– Полно! – сказал аббат. – Человек всегда только человек, а вы еще один из лучших, каких я знавал.
Так слушайте, вот мой план.
И аббат показал Дантесу сделанный им чертеж; то был план его камеры, камеры Дантеса и
прохода, соединявшего их. Посредине этого прохода ответвлялся боковой ход, вроде тех, какие
прокладывают в рудниках. Этот боковой ход кончался под галереей, где шагал часовой; тут
предполагалось сделать широкую выемку, подрывая и расшатывая одну из плит, образующих пол
галереи: в нужную минуту плита осядет под тяжестью солдата, и он провалится в выемку;
оглушенный падением, он не в силах будет защищаться, и в этот миг Дантес кинется на него,
свяжет, заткнет ему рот, и оба узника, выбравшись через окно галереи, спустятся по наружной
стене при помощи веревочной лестницы и убегут.
Дантес захлопал в ладоши, и глаза его заблистали радостью; план был так прост, что непременно
должен был удаться.
В тот же день наши землекопы принялись за работу; они трудились тем более усердно, что этот
труд следовал за долгим отдыхом и, по-видимому, отвечал заветному желанию каждого из них.
Они рыли без устали, бросая работу только в те часы, когда принуждены были возвращаться к себе
и ждать посещения тюремщика. Впрочем, они научились уже издали различать его шаги, и ни
одного из них ни разу не застали врасплох. Чтобы земля, вынутая из нового подкопа, не завалила
старый, они выкидывали ее понемногу и с невероятными предосторожностями в окно камеры
Дантеса или Фариа; ее тщательно измельчали в порошок, и ночной ветер уносил ее.
Более года ушло на эту работу, выполненную долотом, ножом и деревянным рычагом; весь этот
год аббат продолжал учить Дантеса, говорил с ним то на одном, то на другом языке, рассказывал
ему историю народов и тех великих людей, которые время от времени оставляют за собою
блистательный след, называемый славою. К тому же аббат, как человек светский, принадлежавший
к высшему обществу, в обращении своем сохранял какую-то грустную величавость; Дантес
благодаря врожденной переимчивости сумел усвоить изящную учтивость, которой ему
недоставало, и аристократические манеры, приобретаемые обычно только в общении с высшими
классами или в обществе просвещенных людей.
Через пятнадцать месяцев проход был вырыт; под галереей была сделана выемка; можно было
слышать шаги часового, расхаживавшего взад и вперед; и узники, вынужденные для успешности
побега ждать темной и безлунной ночи, боялись одного: что земля не выдержит и сама прежде
времени осыплется под ногами солдата. Чтобы предотвратить эту опасность, узники подставили
подпорку, которую нашли в фундаменте.
Дантес как раз был занят этим, когда вдруг услышал, что аббат Фариа, остававшийся в его камере,
где он обтачивал гвоздь, предназначенный для укрепления веревочной лестницы, зовет его
испуганным голосом. Дантес поспешил к нему и увидел, что аббат стоит посреди камеры, бледный,
в поту, с судорожно стиснутыми руками.
– Боже мой! – вскрикнул Дантес. – Что такое? Что с вами?
– Скорей, скорей! – сказал аббат. – Слушайте!
Дантес посмотрел на посеревшее лицо аббата, на его глаза, окруженные синевой, на белые губы,
на взъерошенные волосы и в страхе выронил из рук долото.
– Что случилось? – воскликнул он.
– Я погиб! – сказал аббат. – Слушайте. Мною овладевает страшная, быть может, смертельная
болезнь; припадок начинается, я чувствую; я уже испытал это за год до тюрьмы. Есть только одно
средство против этой болезни, я назову вам его; бегите ко мне, поднимите ножку кровати, она
полая, в ней вы найдете пузырек с красным настоем. Принесите его сюда… или, нет, нет, постойте!
Меня могут застать здесь; помогите мне дотащиться к себе, пока у меня есть еще силы. Кто знает,
что может случиться и сколько времени продолжится припадок.
Дантес не потерял присутствия духа, несмотря на страшное несчастье, обрушившееся на него; он
спустился в подкоп, таща за собой бедного аббата; с неимоверными усилиями он довел больного
до его камеры и уложил в постель.
– Благодарю, – сказал аббат, дрожа всем телом, как будто он только что вышел из холодной воды. –
Припадок сейчас начнется, я буду в каталепсии; может быть, буду лежать без движения, не издавая
ни единого стона, а может быть, на губах выступит пена, я буду корчиться и кричать. Сделайте так,
чтобы не было слышно моих криков; это самое важное; иначе меня, чего доброго, переведут в
другую камеру, и нас разлучат навеки. Когда вы увидите, что я застыл, окостенел, словом, все равно
что мертвец, тогда – только тогда, слышите? – разожмите мне зубы ножом и влейте в рот десять
капель настоя; и, может быть, я очнусь.
– Может быть? – скорбно воскликнул Дантес.
– Помогите! Помогите! – закричал аббат. – Я… я ум…
Припадок начался с такой быстротой и силой, что несчастный узник не успел даже кончить начатого
слова. Тень мелькнула на его челе, быстрая и мрачная, как морская буря; глаза раскрылись, рот
искривился, щеки побагровели; он бился, рычал, на губах выступила пена. Исполняя его
приказание, Дантес зажал ему рот одеялом. Так продолжалось два часа. Наконец, бесчувственный,
как камень, холодный и бледный, как мрамор, беспомощный, как растоптанная былинка, он забился
в последних судорогах, потом вытянулся на постели и остался недвижим.
Эдмон ждал, пока эта мнимая смерть завладеет всем телом и оледенит самое сердце. Тогда он
взял нож, просунул его между зубами, с величайшими усилиями разжал стиснутые челюсти, влил
одну за другой десять капель красного настоя и стал ждать.
Прошел час, старик не шевелился. Дантес испугался, что ждал слишком долго, и смотрел на него с
ужасом, схватившись за голову. Наконец, легкая краска показалась на щеках; в глазах, все время
остававшихся открытыми и пустыми, мелькнуло сознание; легкий вздох вылетел из уст; старик
пошевелился.
– Спасен! Спасен! – закричал Дантес.
Больной еще не мог говорить, но с явной тревогой протянул руку к двери. Дантес насторожился и
услышал шаги тюремщика. Было уже семь часов, а Дантесу было не до того, чтобы следить за
временем.
Эдмон бросился в подкоп, заложил за собою камень и очутился в своей камере.
Через несколько мгновений дверь отворилась, и тюремщик, как и всегда, увидел узника сидящим на
постели.
Едва успел он выйти, едва затих шум его шагов, как Дантес, терзаемый беспокойством, забыв про
обед, поспешил обратно и, подняв камень, воротился в камеру аббата.
Аббат пришел в чувство, но еще лежал пластом, совершенно обессиленный.
– Я уж думал, что больше не увижу вас, – сказал он Эдмону.
– Почему? – спросил тот. – Разве вы боялись умереть?
– Нет; но все готово к побегу, и я думал, что вы убежите.
Краска негодования залила щеки Дантеса.
– Без вас! – вскричал он. – Неужели вы в самом деле думали, что я на это способен?
– Теперь вижу, что ошибался, – сказал больной. – Ах, как я слаб, разбит, уничтожен!
– Не падайте духом, силы восстановятся, – сказал Дантес, садясь возле постели аббата и беря его
за руки.
Аббат покачал головой.
– Последний раз, – сказал он, – припадок продолжался полчаса, после чего мне захотелось есть, и
я встал без посторонней помощи, а сегодня я не могу пошевелить ни правой ногой, ни правой
рукой; голова у меня тяжелая, что указывает на кровоизлияние в мозг. При третьем припадке меня
разобьет паралич или я сразу умру.
– Нет, нет, успокойтесь, вы не умрете; третий припадок, если и будет, застанет вас на свободе.
Тогда мы вас вылечим, как и в этот раз, и даже лучше; ведь у нас будет все необходимое.
– Друг мой, – отвечал старик, – не обманывайте себя; этот припадок осудил меня на вечное
заточение: для побега надо уметь ходить…
– Так что ж? Мы подождем неделю, месяц, два месяца, если нужно; тем временем силы воротятся
к вам; все готово к нашему побегу; мы можем сами выбрать день и час. Как только вы почувствуете,
что можете плавать, мы тотчас же бежим.
– Мне уже больше не плавать, – отвечал Фариа, – эта рука парализована, и не на один день, а
навсегда. Поднимите ее, и вы увидите, как она тяжела.
Дантес поднял руку больного; она упала, как камень. Он вздохнул.
– Теперь вы убедились, Эдмон? – сказал Фариа. – Верьте мне, я знаю, что говорю. С первого
приступа моей болезни я не переставал думать о ней. Я ждал ее, потому что она у меня
наследственная – мой отец умер при третьем припадке, дед тоже. Врач, который дал мне рецепт
настоя, а это не кто иной, как знаменитый Кабанис, предсказал мне такую же участь.
– Врач ошибается, – воскликнул Дантес, – а паралич ваш не помешает нам: я возьму вас на плечи и
поплыву вместе с вами.
– Дитя, – сказал аббат, – вы моряк, вы опытный пловец, стало быть, вы должны знать, что человек с
такой ношей недалеко уплывет в море. Бросьте обольщать себя пустыми надеждами, которым не
верит даже ваше доброе сердце. Я останусь здесь, пока не пробьет час моего освобождения, час
смерти. А вы спасайтесь, бегите! Вы молоды, ловки и сильны; не считайтесь со мной, я возвращаю
вам ваше честное слово.
– Хорошо, – сказал Дантес. – В таком случае и я остаюсь.
Он встал и торжественно простер руку над стариком:
– Клянусь кровью Христовой, что не оставлю вас до вашей смерти.
Фариа посмотрел на юношу, такого благородного, великодушного и безыскусственного, и на лице
его, одушевленном самой чистой преданностью, прочел искренность его любви и чистосердечие
его клятвы.
– Хорошо, – сказал больной, – я принимаю вашу жертву. Спасибо. – И он протянул Эдмону руку. –
Быть может, ваша бескорыстная преданность будет вознаграждена, – сказал он, – но так как я не
могу, а вы не хотите уйти отсюда, то нам надо заложить ход под галереей. Часовой может обратить
внимание на гулкое место и позвать надзирателя; тогда все откроется, и нас разлучат. Ступайте,
займитесь этим делом, в котором, к сожалению, я уже не могу вам помочь. Употребите на это всю
ночь, если нужно, и возвращайтесь завтра утром после обхода. Мне нужно сказать вам нечто очень
важное.
Дантес пожал руку аббату, который успокоил его улыбкой, и послушно и почтительно вышел от
своего старого друга.
***
Наутро, войдя в камеру своего товарища по заключению, Дантес застал аббата сидящим на
постели. Лицо его было спокойно; луч солнца, проникавший через узкое окно, падал на клочок
бумаги, который он держал в левой руке, – правой, как читатель помнит, он не владел; листок долго
хранился в виде туго свернутой трубки и, вероятно, поэтому плохо раскручивался.
Аббат молча указал Дантесу на бумагу.
– Что это такое? – спросил Дантес.
– Посмотрите хорошенько, – отвечал аббат с улыбкой.
– Я смотрю во все глаза, – отвечал Дантес, – и вижу только обгоревшую бумажку, на которой
какими-то странными чернилами написаны готические буквы.
– Эта бумага, друг мой, – сказал Фариа, – теперь я вам все могу открыть, ибо я испытал вас, – эта
бумага – мое сокровище, половина которого, начиная с этой минуты, принадлежит вам.
Холодный пот выступил на лбу Дантеса. До сего дня он старался не говорить с аббатом об этом
сокровище, из-за которого несчастный старик прослыл сумасшедшим; в силу врожденного такта
Эдмон не хотел касаться этого больного места, сам Фариа тоже молчал; это молчание Эдмон
принимал за возвращение рассудка. И вот теперь эти слова, вырвавшиеся у старика после
тяжелого припадка, казалось, свидетельствовали о новом приступе душевного недуга.
– Ваше сокровище? – прошептал Дантес.
Фариа улыбнулся.
– Да, – отвечал он, – у вас благородная душа, Эдмон, и я понимаю по вашей бледности, по вашему
трепету, что происходит в вас. Успокойтесь, я не сумасшедший. Это сокровище существует, Дантес,
и если мне не дано было им владеть, то вы – вы будете владеть им. Никто не хотел ни слушать
меня, ни верить мне, потому что все считали меня сумасшедшим; но вы-то знаете, что я в полном
разуме; так выслушайте меня, а потом верьте или не верьте, как хотите.
«Увы! – подумал Дантес. – Он опять сошел с ума; недоставало только этого несчастья!»
Потом прибавил вслух:
– Друг мой, припадок изнурил вас; не лучше ли вам отдохнуть? Завтра, если угодно, я выслушаю
ваш рассказ, а сегодня мне хочется просто поухаживать за вами; к тому же, – прибавил он
улыбаясь, – не такое уж для нас с вами спешное дело это сокровище!
– Очень спешное, Эдмон! – отвечал старик. – Кто знает, может быть, завтра или послезавтра
случится третий припадок. Ведь тогда все будет кончено! Правда, я часто с горькой радостью
думал об этих богатствах, которые могли бы составить счастье десяти семейств; они потеряны для
тех, кто меня преследовал. Мысль эта была моим мщением, и я упивался ею во мраке тюрьмы. Но
теперь, когда я простил миру ради любви к вам, теперь, когда я вижу в вас молодость и будущее,
когда я думаю, какое счастье вам может принести моя тайна, я боюсь опоздать, боюсь лишить
такого достойного владельца, как вы, обладания этим зарытым богатством.
Эдмон со вздохом отвернулся.
– Вы все еще не верите, Эдмон, – продолжал Фариа, – слова мои не убедили вас. Я вижу, вам
нужны доказательства. Извольте. Прочтите эти строчки, которых я никогда никому не показывал.
– Завтра, друг мой, – отвечал Эдмон, не в силах потворствовать безумию старика. – Ведь мы
условились поговорить об этом завтра.
– Говорить мы будем завтра, а записку прочтите сегодня.
«Не надо сердить его», – подумал Дантес. Он взял полусгоревший клочок бумаги и прочитал:
в этих пещерах: клад зарыт в самом даль
каковой клад завещаю ему и отдаю в по
единственному моему наследнику.
25 апреля 149
Чез
– Ну что? – спросил Фариа, когда Дантес кончил.
– Да тут только начала строчек, – отвечал Дантес, – слова без связи: половина сгорела, и смысл
непонятен.
– Для вас, потому что вы читаете в первый раз, но не для меня, который просидел над этим
клочком много ночей, воссоздал каждую фразу, каждую мысль.
– И вы полагаете, что восстановили утраченный смысл?
– Я в этом уверен; судите сами; но прежде выслушайте историю этого документа.
– Тише! – вскричал Дантес. – Шаги!.. Я ухожу!.. Прощайте!
Дантес, радуясь, что может уклониться от рассказа и от объяснения, которые только подтвердили
бы ему сумасшествие его друга, скользнул, как змея, в подземный ход, а Фариа, собрав последние
силы, толкнул ногою плиту и прикрыл ее рогожей, чтобы не заметили щелей, которых он не успел
присыпать землей.
Вошел комендант; узнав от сторожа о болезни аббата, он пожелал сам взглянуть на него.
Фариа принял его сидя, избегая всякого неловкого движения, так что ему удалось скрыть от
коменданта, что правая сторона его тела парализована. Он боялся, что комендант из сострадания
к нему велит перевести его в другую, лучшую камеру и таким образом разлучит с его молодым
товарищем. Но, к счастью, этого не случилось, и комендант удалился в полном убеждении, что у
бедного безумца, к которому он в глубине души питал некоторую привязанность, просто легкое
недомогание.
Тем временем Дантес, сидя на постели и опустив голову на руки, старался собраться с мыслями.
За время своего знакомства с аббатом он видел столько доказательств ясного ума, глубочайшей
рассудительности и логической последовательности, что не мог понять, каким образом
высочайшая мудрость может проявляться во всем и только относительно одного предмета
уступать место помешательству. Кто заблуждается: Фариа, говоря о своем сокровище, или все,
считая Фариа сумасшедшим?
Дантес просидел у себя весь день, не решаясь вернуться к своему другу. Он старался отдалить ту
страшную минуту, когда он убедится, что Фариа – сумасшедший.
Вечером, после обычного обхода, не дождавшись Эдмона, Фариа сам попытался преодолеть
разделявшее их расстояние. Эдмон услышал шорох и содрогнулся, представив себе мучительные
усилия, с которыми полз разбитый параличом старик. Эдмон принужден был втащить его к себе,
потому что старик никак не мог пролезть в узкое отверстие, ведшее в камеру Дантеса.
– Видите, с каким ожесточением я вас преследую, – сказал Фариа, ласково улыбаясь, – вы думали
уклониться от моей щедрости, но это вам не удастся. Итак, слушайте.
Эдмон, видя, что иного выхода нет, посадил старика на свою кровать, а сам примостился возле
него на табурете.
– Вам известно, – сказал аббат, – что я был секретарем, доверенным другом кардинала Спада,
последнего представителя древнего рода. Этому достойному вельможе я обязан всем счастьем,
которое я знал в жизни. Он не был богат, хотя богатства его рода стали притчей во языцех, и мне
часто приходилось слышать выражение: «Богат, как Спада». И он, и молва жили за счет этих
пресловутых богатств. Его дворец был раем для меня. Я учил его племянников, которые потом
скончались, и когда он остался один на свете, то я отплатил ему беззаветной преданностью за все,
что он для меня сделал в продолжение десяти лет.
В доме кардинала от меня не было тайн; не раз видел я, как он усердно перелистывает старинные
книги и жадно роется в пыли фамильных рукописей. Когда я как-то упрекнул его за бесполезные
бессонные ночи, после которых он впадал в болезненное уныние, он взглянул на меня с горькой
улыбкой и раскрыл передо мною историю города Рима. В этой книге, в двадцатой главе
жизнеописания папы Александра Шестого, я прочел следующие строки, навсегда оставшиеся в
моей памяти.
Походы в Романье закончились; Цезарь Борджиа, завершив свои завоевания, нуждался в деньгах,
чтобы купить всю Италию. Папа тоже нуждался в деньгах, чтобы покончить с французским королем
Людовиком Двенадцатым, все еще грозным, несмотря на понесенные им поражения. Необходимо
было задумать выгодное дело, что становилось затруднительным в разоренной Италии.
Его святейшеству пришла счастливая мысль. Он решил назначить двух новых кардиналов.
Выбор двух римских вельмож, притом непременно богатых, давал святому отцу следующие выгоды:
во-первых, он мог продать доходные места и высокие должности, занимаемые обоими будущими
кардиналами; во-вторых, он мог надеяться на щедрую плату за две кардинальские шапки.
Оставалась еще третья сторона дела, о которой мы скоро узнаем.
Папа и Цезарь Борджиа наметили двух кардиналов: Джованни Роспильози, занимавшего четыре
важнейшие должности при святейшем престоле, и Чезаре Спада, одного из благороднейших и
богатейших вельмож Рима. Оба дорого ценили папскую милость. Оба были честолюбивы. Затем
Цезарь Борджиа нашел покупателей на их должности.
Таким образом Роспильози и Спада заплатили за кардинальство, а еще восемь человек заплатили
за должности, прежде занимаемые двумя новыми кардиналами. Сундуки ловких дельцов
пополнились восемьюстами тысячами скудо.
Перейдем к третьей части сделки. Обласкав Роспильози и Спада, возложив на них знаки
кардинальского звания и зная, что для уплаты весьма ощутимого долга благодарности и для
переезда на жительство в Рим они должны обратить свои состояния в наличные деньги, папа,
вкупе с Цезарем Борджиа, пригласил обоих кардиналов на обед.
По этому поводу между отцом и сыном завязался спор. Цезарь считал, что достаточно применить
одно из тех средств, которые он всегда держал наготове для своих ближайших друзей, а именно:
пресловутый ключ, которым то одного, то другого просили отпереть некий шкаф. На ключе был
крохотный железный шип – недосмотр слесаря. Каждый, кто трудился над тугим замком, накалывал
себе палец и на другой день умирал. Был еще перстень с львиной головой, который Цезарь
надевал, когда хотел пожать руку той или иной особе. Лев впивался в кожу этих избранных рук, и
через сутки наступала смерть.
Поэтому Цезарь предложил отцу либо послать обоих кардиналов отпереть шкаф, либо дружески
пожать руку обоим. Но Александр Шестой отвечал ему:
«Не поскупимся на обед ради достойнейших кардиналов Спада и Роспильози. Сдается мне, что мы
вернем расходы. Притом ты забываешь, Цезарь, что несварение желудка сказывается тотчас же, а
укол или укус действует только через день-два».
Цезарь согласился с таким рассуждением. Вот почему обоих кардиналов позвали обедать.
Стол накрыли в папских виноградниках возле Сан-Пьетро-ин-Винколи, в прелестном уголке,
понаслышке знакомом кардиналам.
Роспильози, в восторге от своего нового звания и предвкушая пир, явился с самым веселым лицом.
Спада, человек осторожный и очень любивший своего племянника, молодого офицера,
подававшего блистательные надежды, взял лист бумаги, перо и написал свое завещание. Потом он
послал сказать племяннику, чтобы тот ждал его у виноградников; но посланный, по-видимому, не
застал того дома.
Спада знал, что значит приглашение на обед. С тех пор как христианство – глубоко цивилизующая
сила – восторжествовало в Риме, уже не центурион являлся объявить от имени тирана: «Цезарь
желает, чтобы ты умер», – а любезный легат с улыбкой говорил от имени папы: «Его святейшество
желает, чтобы вы с ним отобедали».
В два часа дня Спада отправился на виноградники Сан-Пьетро-ин-Винколи; папа уже ждал его.
Первый, кого он там увидел, был его племянник, разодетый и веселый; Цезарь Борджиа осыпал его
ласками. Спада побледнел, а Цезарь бросил на него насмешливый взгляд, давая понять, что он все
предвидел и подстроил ловушку.
Сели обедать. Спада успел только спросить племянника: «Видел ты моего посланного?»
Племянник отвечал, что нет, отлично понимая значение вопроса. Но было уже поздно; он успел
выпить стакан превосходного вина, особо налитый ему папским чашником. В ту же минуту подали
еще бутылку, из которой щедро угостили кардинала Спада. Через час врач объявил, что оба они
отравились сморчками. Спада умер у входа в виноградник, а племянник скончался у ворот своего
дома, пытаясь что-то сообщить своей жене, но она не поняла его.
Тотчас же Цезарь и папа захватили наследство под тем предлогом, что следует рассмотреть
бумаги покойных. Но все наследство состояло из листа бумаги, на котором Спада написал:
«Завещаю возлюбленному моему племяннику мои сундуки и книги, между коими мой молитвенник с
золотыми углами, дабы он хранил его на память о любящем дяде».
Наследники все обыскали, полюбовались молитвенником, наложили руку на мебель, дивясь, что
богач Спада оказался на поверку беднейшим из дядей. Сокровищ – ни следа, если не считать
сокровищ знания, заключенных в библиотеке и лабораториях.
Больше не нашлось ничего. Цезарь и его отец искали, рылись, выведывали, но наскребли самую
малость: золотых и серебряных вещей на какую-нибудь тысячу скудо и столько же наличных денег;
но племянник успел сказать жене, возвратясь домой: «Ищите в бумагах дяди, там должно быть
подлинное завещание».
Родня покойного принялась искать с еще большим усердием, быть может, чем державные
наследники. Тщетно: ей достались два дворца да виноградники за Палатином. В те времена
недвижимость ценилась дешево – оба дворца и виноградник остались во владении семейства
покойного, как слишком ничтожные для алчности папы и его сына.
Прошли месяцы, годы. Александр Шестой, как известно, умер от яда благодаря ошибке; Цезарь,
отравившийся вместе с ним, отделался тем, что, как змея, сбросил кожу и облекся в новую, на
которой яд оставил пятна, похожие на тигровые; наконец, вынужденный покинуть Рим, он
бесславно погиб в какой-то ночной стычке, почти забытый историей.
После смерти папы, после изгнания его сына все ожидали, что фамилия Спада опять заживет по-
княжески, как жила во времена кардинала Спада. Ничуть не бывало. Спада жили в сомнительном
довольстве, вечная тайна тяготела над этим темным делом. Молва решила, что Цезарь, бывший
похитрее отца, похитил у него наследство обоих кардиналов; говорю обоих, потому что кардинал
Роспильози, не принявший никаких мер предосторожности, был ограблен до нитки.
– До сих пор, – сказал Фариа с улыбкой, прерывая свой рассказ, – вы не услышали ничего особенно
безрассудного, правда?
– Напротив, – отвечал Дантес, – мне кажется, что я читаю занимательнейшую летопись.
Продолжайте, прошу вас.
– Продолжаю.
Спада привыкли к безвестности. Прошли годы. Среди их потомков были военные, дипломаты; иные
приняли духовный сан, иные стали банкирами; одни разбогатели, другие совсем разорились.
Дохожу до последнего в роде, до того графа Спада, у которого и служил секретарем.
Он часто жаловался на несоответствие своего состояния с его положением; я посоветовал ему
обратить все оставшееся у него небольшое имущество в пожизненную ренту; он последовал моему
совету и удвоил свои доходы.
Знаменитый молитвенник остался в семье и теперь принадлежал графу Спада; он переходил от
отца к сыну, превратившись, благодаря загадочной статье единственного обнаруженного
завещания, в своего рода святыню, хранившуюся с суеверным благоговением. Это была книга с
превосходными готическими миниатюрами и до такой степени отягченная золотом, что в
торжественные дни ее нес перед кардиналом слуга.
Увидав всякого рода документы, акты, договоры, пергаменты, оставшиеся после отравленного
кардинала и сохраняемые в семейном архиве, я тоже начал разбирать эти огромные связки бумаг,
как их разбирали до меня двадцать служителей, двадцать управляющих, двадцать секретарей.
Несмотря на терпеливые и ревностные розыски, я ровно ничего не нашел. А между тем я много
читал, я даже написал подробную, чуть ли не подневную историю фамилии Борджиа, только для
того, чтобы узнать, не умножились ли их богатства со смертью моего Чезаре Спада, и нашел, что
они пополнились только имуществом кардинала Роспильози, его товарища по несчастью.
Я был почти убежден, что наследство Спада не досталось ни его семье, ни Борджиа, а пребывает
без владельца, как клады арабских сказок, лежащие в земле под охраной духа. Я изучал,
подсчитывал, проверял тысячу раз приходы и расходы фамилии Спада за триста лет; все было
напрасно: я оставался в неведении, а граф Спада в нищете.
Мой покровитель умер. Обращая имущество в пожизненную ренту, он оставил себе только
семейный архив, библиотеку в пять тысяч томов и знаменитый молитвенник. Все это он завещал
мне и еще тысячу римских скудо наличными, с условием, чтобы я каждый год служил заупокойную
мессу по нему и составил родословное древо и историю его фамилии, что я и исполнил в
точности…
Терпение, дорогой Эдмон, мы приближаемся к концу. В тысяча восемьсот седьмом году, за месяц
до моего ареста и через две недели после смерти графа, двадцать пятого декабря (вы сейчас
поймете, почему это число осталось в моей памяти), я в тысячный раз перечитывал бумаги,
которые приводил в порядок. Дворец был продан, и я собирался переселиться из Рима во
Флоренцию со всем моим имуществом, состоявшим из двенадцати тысяч ливров, библиотеки и
знаменитого молитвенника. Утомленный усердной работой и чувствуя некоторую вялость после
чрезмерно сытного обеда, я опустил голову на руки и заснул. Было три часа пополудни.
Когда я проснулся, часы били шесть.
Я поднял голову; кругом было совсем темно. Я позвонил, чтобы спросить огня, но никто не пришел.
Тогда я решил помочь делу сам. К тому же мне следовало привыкать к образу жизни философа.
Одной рукой я взял спичку, а другой, так как спичек в коробке не оказалось, стал искать какую-
нибудь бумажку, чтобы зажечь ее в камине, где еще плясал огонек; я боялся взять в темноте какой-
нибудь ценный документ вместо бесполезного клочка бумаги, как вдруг вспомнил, что в знаменитом
молитвеннике, который был тут же на столе, вместо закладки лежит пожелтевший листок, так
благоговейно сохраненный наследниками. Я нащупал эту ненужную бумажку, скомкал ее и поднес к
огню.
И вдруг, словно по волшебству, по мере того как разгорался огонь, на белой бумаге начали
проступать желтоватые буквы; мне стало страшно: я сжал бумагу ладонями, погасил огонь, зажег
свечку прямо в камине, с неизъяснимым волнением расправил смятый листок и убедился, что эти
буквы написаны симпатическими чернилами, выступающими только при сильном нагревании.
Огонь уничтожил более трети записки; это та самая, которую вы читали сегодня утром. Перечтите
еще раз, Дантес, и, когда перечтете, я восполню пробелы и в словах, и в смысле.
И Фариа с торжеством подал листок Дантесу, который на этот раз с жадностью прочел следующие
слова, написанные рыжими, похожими на ржавчину чернилами:
Сего 25 апреля 1498 года, бу
Александром VI и опасаясь, что он, не
пожелает стать моим наследником и го
и Бентивольо, умерших от яда,
единственному моему наследнику, что я зар
ибо он посещал его со мною, а именно в
ка Монте-Кристо, все мои зол
ни, алмазы и драгоценности; что один я
ценностью до двух мил
найдет его под двадцатой ска
малого восточного залива по прямой линии. Два отв
в этих пещерах; клад зарыт в самом даль
каковой клад завещаю ему и отдаю в по
единственному моему наследнику.
25 апреля 149
Чез
– А теперь, – сказал аббат, – прочтите вот это. И он протянул Дантесу другой листок. Дантес взял
его и прочел:
дучи приглашен к обеду его святейшеством
довольствуясь платою за кардинальскую шапку,
товит мне участь кардиналов Капрара
объявляю племяннику моему Гвидо Спада,
ыл в месте, ему известном,
пещерах остров-
отые слитки, монеты, кам-
знаю о существовании этого клада,
лионов римских скудо, и что он
лой, если идти от
ерстия вырыты
нем углу второго отверстия;
лную собственность, как
8 года
аре Спада».
Фариа следил за ним пылающим взглядом.
– Теперь, – сказал он, видя, что Дантес дошел до последней строки, – сложите оба куска и судите
сами.
Дантес повиновался; из соединенных кусков получилось следующее:
«Сего 25 апреля 1498 года, бу…дучи приглашен к обеду его святейшеством Александром VI и
опасаясь, что он, не… довольствуясь платою за кардинальскую шапку, пожелает стать моим
наследником и го…товит мне участь кардиналов Капрара и Бентивольо, умерших от яда…
объявляю племяннику моему Гвидо Спада, единственному моему наследнику, что я зар…ыл в
месте, ему известном, ибо он посещал его со мною, а именно в… пещерах островка Монте-Кристо,
все мои зол…отые слитки, монеты, камни, алмазы и драгоценности, что один я… знаю о
существовании этого клада, ценностью до двух мил…лионов римских скудо, и что он найдет его под
двадцатой ска…лой, если идти от малого восточного залива по прямой линии. Два отв…ерстия
вырыты в этих пещерах: клад зарыт в самом даль…нем углу второго отверстия; каковой клад
завещаю ему и отдаю в по…лную собственность, как единственному моему наследнику.
25 апреля 149…8 года.
Чез…аре Спада».
– Понимаете теперь? – спросил Фариа.
– Это заявление кардинала Спада и завещание, которое так долго искали? – отвечал Эдмон, все
еще не вполне убежденный.
– Да, тысячу раз да.
– Кто же восстановил его?
– Я. По уцелевшему отрывку я разгадал остальное, соразмеряя длину строк с шириной бумаги,
проникая в скрытый смысл по смыслу видимому, как отыскиваешь путь в подземелье по слабому
свету, падающему сверху.
– И что же вы сделали, когда у вас не осталось сомнений?
– Я тотчас же отправился в путь, захватив с собою начатое мною большое сочинение о едином
итальянском королевстве; но императорская полиция уже давно следила за мной; в то время
Наполеон стремился к разобщению провинций, в противоположность тому, чего он пожелал
впоследствии, когда у него родился сын. Спешный отъезд мой, причину которого никто не знал,
возбудил подозрение, и в ту минуту, как я садился на корабль в Пьомбино, меня арестовали.
– Теперь, – продолжал Фариа, взглянув на Дантеса с почти отеческой нежностью, – теперь, друг
мой, вы знаете столько же, сколько я. Если мы когда-нибудь бежим вместе, то половина моего
сокровища принадлежит вам; если я умру здесь и вы спасетесь один, оно принадлежит вам
целиком.
– Однако, – возразил Дантес нерешительно, – нет ли у этого клада более законного владельца, чем
мы?
– Нет, нет, будьте спокойны, вся семья вымерла; притом последний граф Спада назначил меня
своим наследником; завещав мне этот знаменательный молитвенник, он тем самым завещал мне
все, что в нем содержалось. Если это богатство достанется нам, мы можем пользоваться им со
спокойной совестью.
– И вы говорите, что этот клад оценивается в…
– Два миллиона римских скудо, около тринадцати миллионов на наши деньги.
– Не может быть! – вскричал Дантес, устрашенный огромностью суммы.
– Почему же не может быть? – сказал старик – Род Спада был один из древнейших и
могущественнейших в пятнадцатом веке. Притом же в те времена, когда не было ни крупных
денежных сделок, ни промышленности, такие накопления золота и драгоценностей не были
редкостью; и теперь еще в Риме есть семьи, которые умирают с голоду, обладая миллионом в
алмазах и драгоценных камнях, составляющих наследственный майорат, к которому они не смеют
прикоснуться.
Эдмону казалось, что он видит сон; он колебался между неверием и радостью.
– Я долго хранил от вас эту тайну, – продолжал Фариа, – потому, во-первых, что хотел вас
испытать, а во-вторых, потому, что хотел изумить вас. Если бы мы бежали до моего припадка, я бы
вас повез на Монте-Кристо. Теперь, – прибавил он со вздохом, – вы повезете меня. Что же, Дантес,
вы меня не благодарите?
– Это сокровище принадлежит вам, друг мой, – сказал Дантес, – оно принадлежит вам одному, я не
имею на него никакого права; я не ваш родственник.
– Вы мой сын, Дантес! – воскликнул старик. – Вы дитя моей неволи! Мой сан обрек меня на
безбрачие; Бог послал мне вас, чтобы утешить человека, который не мог стать отцом, и узника,
который не мог стать свободным.
И Фариа протянул Эдмону здоровую руку; тот со слезами обнял старика.

***
Теперь, когда это сокровище, бывшее столь долгое время предметом размышлений аббата Фариа,
могло осчастливить того, кого он полюбил, как родного сына, оно стало вдвое дороже его сердцу;
ежедневно он говорил об этом несметном богатстве, рисовал Дантесу, сколько добра в
современном мире можно сделать своим друзьям, обладая состоянием в тринадцать-
четырнадцать миллионов; тогда лицо Дантеса омрачалось; он вспоминал о страшной клятве,
которой он поклялся самому себе, и думал, сколько в современном мире, имея тринадцать или
четырнадцать миллионов, можно сделать зла своим врагам.
Аббат не знал острова Монте-Кристо, но Дантес знал его; он часто проходил мимо этого острова,
лежащего в двадцати пяти милях от Пианозы, между Корсикой и Эльбой, и как-то раз даже
останавливался там. Остров Монте-Кристо всегда был, да и теперь еще остается пустынным и
необитаемым; это утес почти конической формы, по-видимому, поднятый из морских глубин на
поверхность вулканическим потрясением. Дантес чертил аббату план острова, а Фариа давал
Дантесу советы, каким способом отыскать клад.
Но Дантес далеко не был так увлечен, как старый аббат, а главное, не разделял его уверенности.
Конечно, теперь он знал, что Фариа отнюдь не сумасшедший, и находчивость, благодаря которой
аббат сделал открытие, создавшее ему славу помешанного, только увеличивала восхищение
Дантеса; но в то же время ему не верилось, чтобы этот клад, пусть он даже когда-нибудь и был,
существовал еще и теперь; если он не считал его вымышленным, то, во всяком случае, считал его
исчезнувшим.
Между тем словно судьба хотела лишить узников последней надежды и дать им понять, что они
осуждены на вечное заключение, их постигло новое несчастье: наружную галерею, давно
угрожавшую обвалом, перестроили; починили фундамент и заложили огромными камнями
отверстие, уже наполовину заваленное Дантесом. Не прими он этой предосторожности, которую,
как мы помним, ему посоветовал аббат, их постигла бы еще большая беда: их приготовления к
побегу были бы обнаружены и их, несомненно, разлучили бы. Итак, за ними захлопнулась новая
дверь, еще более прочная и неумолимая, чем все прежние.
– Вот видите, – с тихой грустью говорил Дантес аббату, – Богу угодно, чтобы даже в моей
преданности вам не было моей заслуги. Я обещал вам навсегда остаться с вами и теперь поневоле
должен сдержать свое слово. Клад не достанется ни мне, ни вам, и мы никогда отсюда не выйдем.
Впрочем, истинный клад, дорогой друг, это не тот, который ждал меня под темными скалами Монте-
Кристо; это – ваше присутствие, это наше общение по пять, по шесть часов в день, вопреки нашим
тюремщикам, это те лучи знания, которыми вы озарили мой ум, это чужие наречия, которые вы
насадили в моей памяти и которые разрастаются в ней всеми своими филологическими
разветвлениями; это науки, ставшие для меня такими доступными благодаря глубине ваших
познаний и ясности принципов, к которым вы их свели. Вот мое сокровище, дорогой друг, вот чем
вы дали мне и богатство, и счастье. Поверьте мне и утешьтесь, это больше на благо мне, нежели
бочки с золотом и сундуки с алмазами, даже если бы они не были призрачны, как те облака,
которые ранним утром носятся над поверхностью моря и кажутся твердою землею, но испаряются
и исчезают по мере приближения к ним. Быть подле вас как можно долее, слушать ваш
проникновенный голос, просвещать свой ум, закалять душу, готовить себя к свершению великих и
грозных деяний, – если мне суждено когда-нибудь вырваться на свободу, навсегда покончить с
отчаянием, которому я предавался до знакомства с вами, – вот мое богатство; оно не призрачно;
этим подлинным богатством я обязан вам, и все властители мира, будь они цезарями Борджиа, не
отнимут его у меня.
Итак, время потекло для двух несчастных узников если не счастливо, то по крайней мере довольно
быстро. Фариа, столько лет молчавший о своем сокровище, теперь не переставал говорить о нем.
Как он и предвидел, его правая рука и нога остались парализованными, и он почти потерял
надежду самому воспользоваться кладом; но он по-прежнему мечтал, что его младший товарищ
будет выпущен из тюрьмы или сумеет бежать, и радовался за него. Опасаясь, как бы записка как-
нибудь не затерялась или не пропала, он заставил Дантеса выучить ее наизусть, и Дантес знал ее
на память от первого слова до последнего. Тогда он уничтожил вторую половину записки, будучи
уверен, что если бы даже нашли первую половину, то смысла ее не разберут. Иногда Фариа по
целым часам давал Дантесу наставления, которые могли быть ему полезны впоследствии в случае
освобождения; с первого же дня, с первого часа, с первого мгновения свободы Дантесом должна
была владеть одна-единственная мысль – во что бы то ни стало добраться до Монте-Кристо, не
возбуждая подозрений, остаться там одному под каким-нибудь предлогом, постараться отыскать
волшебные пещеры и начать рыть в указанном месте. Указанным местом, как мы помним, был
самый отдаленный угол второго отверстия.
Между тем время проходило не то чтобы незаметно, но во всяком случае сносно. Фариа, как мы уже
говорили, хоть и был разбит параличом, снова обрел прежнюю ясность ума и мало-помалу научил
своего молодого товарища, кроме отвлеченных наук, о которых уже шла речь, тому терпеливому и
высокому искусству узника, которое состоит в том, чтобы делать что-нибудь из ничего. Они
постоянно были чем-нибудь заняты, Фариа – страшась старости, Дантес – чтобы не вспоминать о
своем прошлом, почти угасшем и мерцавшем в глубине его памяти лишь как далекий огонек,
затерянный в ночи. И жизнь их походила на жизнь людей, устоявших перед несчастьем, которая
течет спокойно и размеренно под оком провидения.
Но под этим наружным спокойствием в сердце юноши, а быть может, и в сердце старика таились
насильно сдерживаемые душевные порывы; быть может, подавленный стон вырывался у них из
груди, когда Фариа оставался один и Эдмон возвращался в свою камеру.
Однажды ночью Эдмон внезапно проснулся; ему почудилось, что кто-то зовет его. Напрягая зрение,
он пытался проникнуть в ночной мрак.
Он услышал свое имя или, вернее, жалобный голос, силившийся произнести его.
Он приподнялся на кровати и, похолодев от страха, начал прислушиваться. Сомнения не было:
стон доносился из подземелья аббата.
– Великий Боже! – прошептал Дантес. – Неужели?..
Он отодвинул кровать, вынул камень, бросился в подкоп и дополз до противоположного конца:
плита была поднята.
При тусклом свете самодельной плошки, о которой мы уже говорили, Эдмон увидел старика: он был
мертвенно-бледен и едва стоял на ногах, держась за кровать. Черты его лица были обезображены
теми зловещими признаками, которые были уже знакомы Эдмону и которые так испугали его, когда
он увидел их в первый раз.
– Вы понимаете, друг мой, – коротко произнес Фариа. – Мне не нужно объяснять вам.
Эдмон застонал и, обезумев от горя, бросился к двери с криком:
– Помогите! Помогите!
У Фариа хватило сил удержать его за руку.
– Молчите! – сказал он. – Не то вы погибли. Будем думать только о вас, мой друг, о том, как бы
сделать сносным ваше заключение или возможным ваш побег. Вам потребовались бы годы, чтобы
сделать заново все то, что я здесь сделал и что тотчас же будет уничтожено, если наши тюремщики
узнают о нашем общении. Притом же не тревожьтесь, друг мой; камера, которую я покидаю, не
останется долго пустой; другой несчастный узник заступит мое место. Этому другому вы явитесь,
как ангел-избавитель. Он, может быть, будет молод, силен и терпелив, как вы, он сумеет помочь
вам бежать, между тем как я только мешал вам. Вы уже не будете прикованы к полутрупу,
парализующему все ваши движения. Положительно, Бог наконец вспомнил о вас; он дает вам
больше, чем отнимает, и мне давно пора умереть.
В ответ Эдмон только сложил руки и воскликнул:
– Друг мой, замолчите, умоляю вас!
Потом, оправившись от внезапного удара и вернув себе твердость духа, которой слова старика
лишили его, он воскликнул:
– Я спас вас однажды, спасу и в другой раз!
Он приподнял ножку кровати и достал оттуда склянку, еще на одну треть наполненную красным
настоем.
– Смотрите, – сказал он, – вот он – спасительный напиток! Скорей, скорей скажите мне, что надо
делать. Дайте мне указания! Говорите, мой друг, я слушаю.
– Надежды нет, – отвечал Фариа, качая головой, – но все равно: Богу угодно, чтобы человек,
которого он создал и в сердце которого он вложил столь сильную любовь к жизни, делал все
возможное для сохранения этого существования, порой столь тягостного, но неизменно столь
драгоценного.
– Да, да, – воскликнул Дантес, – я вас спасу!
– Пусть так! Я уже холодею; я чувствую, что кровь приливает к голове; эта дрожь, от которой у меня
стучат зубы и ноют кости, охватывает меня всего: через пять минут начнется припадок, через
четверть часа я стану трупом.
– Боже! – вскричал Дантес в душевной муке.
– Поступите, как в первый раз, только не ждите так долго. Все мои жизненные силы уже истощены,
и смерти, – продолжал он, показывая на свою руку и ногу, разбитые параличом, – остается только
половина работы. Влейте мне в рот двенадцать капель этой жидкости вместо десяти и, если вы
увидите, что я не прихожу в себя, влейте все остальное. Теперь помогите мне лечь, я больше не
могу держаться на ногах.
Эдмон взял старика на руки и уложил на кровать.
– Друг мой, – сказал Фариа, – вы единственная отрада моей загубленной жизни, отрада, которую
небо послало мне, хоть и поздно, но все же послало, – я благодарю его за этот неоценимый дар и,
расставаясь с вами навеки, желаю вам всего того счастья и благополучия, которых вы достойны.
Сын мой, благословляю тебя!
Дантес упал на колени и приник головой к постели старика.
– Но прежде всего выслушайте внимательно, что я вам скажу в эти последние минуты: сокровище
кардинала Спада существует. По милости Божьей для меня нет больше ни расстояний, ни
препятствий. Я вижу его отсюда в глубине второй пещеры; взоры мои проникают в недра земли и
видят ослепительные богатства. Если вам удастся бежать, то помните, что бедный аббат, которого
все считали сумасшедшим, был вовсе не безумец. Спешите на Монте-Кристо, овладейте нашим
богатством, насладитесь им, вы довольно страдали.
Судорога оборвала речь старика. Дантес поднял голову и увидел, что глаза аббата наливаются
кровью. Казалось, кровавая волна хлынула от груди к голове.
– Прощайте! Прощайте! – прошептал старик, схватив Эдмона за руку. – Прощайте!
– Нет! Нет! – воскликнул тот. – Не оставь нас, Господи Боже мой, спаси его!.. Помогите!..
Помогите!..
– Тише, тише! – пролепетал умирающий. – Молчите, а то нас разлучат, если вы меня спасете!
– Вы правы. Будьте спокойны, я спасу вас! Хоть вы очень страдаете, но, мне кажется, меньше, чем
в первый раз.
– Вы ошибаетесь: я меньше страдаю потому, что во мне осталось меньше сил для страдания. В
ваши лета верят в жизнь, верить и надеяться – привилегия молодости. Но старость яснее видит
смерть. Вот она!.. Подходит!.. Кончено!.. В глазах темнеет!.. Рассудок мутится!.. Вашу руку,
Дантес!.. Прощайте!.. Прощайте!.. – И, собрав остаток своих сил, он приподнялся в последний раз.
– Монте-Кристо! – произнес он. – Помните – Монте-Кристо! – И упал на кровать.
Припадок был ужасен: сведенные судорогой члены, вздувшиеся веки, кровавая пена,
бесчувственное тело – вот что осталось на этом ложе страданий от разумного существа,
лежавшего на нем за минуту перед тем.
Дантес взял плошку и поставил ее у изголовья постели на выступавший из стены камень;
мерцающий свет бросал причудливый отблеск на искаженное лицо и бездыханное, оцепеневшее
тело.
Устремив на него неподвижный взор, Дантес бестрепетно ждал той минуты, когда надо будет
применить спасительное средство.
Наконец он взял нож, разжал зубы, которые поддались легче, чем в прошлый раз, отсчитал
двенадцать капель и стал ждать; в склянке оставалось еще почти вдвое против того, что он вылил.
Он прождал десять минут, четверть часа, полчаса, – Фариа не шевелился. Дрожа всем телом,
чувствуя, что волосы у него встали дыбом и лоб покрылся испариной, Дантес считал секунды по
биению своего сердца.
Тогда он решил, что настало время испытать последнее средство; он поднес склянку к посиневшим
губам аббата и влил в раскрытый рот весь остаток жидкости.
Снадобье произвело гальваническое действие: страшная дрожь потрясла члены старика, глаза его
дико раскрылись, он испустил вздох, похожий на крик, потом мало-помалу трепещущее тело снова
стало неподвижным.
Только глаза остались открытыми.
Прошло полчаса, час, полтора часа. В продолжение этих мучительных полутора часов Эдмон,
склонившись над своим другом и приложив руку к его сердцу, чувствовал, как тело аббата холодеет
и биение сердца замирает, становясь все глуше и невнятнее.
Наконец все кончилось; сердце дрогнуло в последний раз, лицо посинело; глаза остались
открытыми, но взгляд потускнел.
Было шесть часов утра, заря занималась, и бледные лучи солнца, проникая в камеру, боролись с
тусклым пламенем плошки. Отблески света скользили по лицу мертвеца и порой казалось, что оно
живое. Пока продолжалась эта борьба света с мраком, Дантес мог еще сомневаться, но когда
победил свет, он понял, что перед ним лежит труп.
Тогда неодолимый ужас овладел им; он не смел пожать эту руку, свесившуюся с постели, не смел
взглянуть в эти белые и неподвижные глаза, которые он тщетно пытался закрыть. Он погасил
плошку, тщательно спрятал ее и бросился прочь, задвинув как можно лучше плиту над своей
головой.
К тому же медлить было нельзя; скоро должен был явиться тюремщик.
На этот раз он начал обход с Дантеса; от него он намеревался идти к аббату, которому нес завтрак
и белье.
Впрочем, ничто не указывало, чтобы он знал о случившемся. Он вышел.
Тогда Дантес почувствовал непреодолимое желание узнать, что произойдет в камере его бедного
друга; он снова вошел в подземный ход и услышал возгласы тюремщика, звавшего на помощь.
Вскоре пришли другие тюремщики; потом послышались тяжелые и мерные шаги, какими ходят
солдаты, даже когда они не в строю. Вслед за солдатами вошел комендант.
Эдмон слышал скрип кровати, на которой переворачивали тело. Он слышал, как комендант велел
спрыснуть водой лицо мертвеца и, видя, что узник не приходит в себя, послал за врачом.
Комендант вышел, и до Эдмона донеслись слова сожаления вместе с насмешками и хохотом.
– Ну вот, – говорил один, – сумасшедший отправился к своим сокровищам; счастливого пути!
– Ему не на что будет при всех своих миллионах купить саван, – говорил другой.
– Саваны в замке Иф стоят недорого, – возразил третий.
– Может быть, ради него пойдут на кое-какие издержки – все-таки духовное лицо.
– В таком случае его удостоят мешка.
Эдмон слушал, не пропуская ни слова, но понял из всего этого немного. Вскоре голоса умолкли, и
ему показалось, что все вышли из камеры.
Однако он не осмелился войти – там могли оставить тюремщика караулить мертвое тело.
Поэтому он остался на месте и продолжал слушать, не шевелясь и затаив дыхание.
Через час снова послышался шум.
В камеру возвратился комендант в сопровождении врача и нескольких офицеров.
На минуту все смолкло. Очевидно, врач подошел к постели и осматривал труп.
Потом начались расспросы.
Врач, освидетельствовав узника, объявил, что он мертв.
В вопросах и ответах звучала небрежность, возмутившая Дантеса. Ему казалось, что все должны
чувствовать к бедному аббату хоть долю той сердечной привязанности, которую он сам питал к
нему.
– Я очень огорчен, – сказал комендант в ответ на заявление врача, что старик умер, – это был
кроткий и безобидный арестант, который всех забавлял своим сумасшествием, а главное, за ним
легко было присматривать.
– За ним и вовсе не нужно было смотреть, – вставил тюремщик. – Он просидел бы здесь пятьдесят
лет и, ручаюсь вам, ни разу не попытался бы бежать.
– Однако, – сказал комендант, – мне кажется, что, несмотря на ваше заверение, – не потому, чтобы
я сомневался в ваших познаниях, но для того, чтобы не быть в ответе, – нужно удостовериться, что
арестант в самом деле умер.
Наступила полная тишина; Дантес, прислушиваясь, решил, что врач еще раз осматривает и
ощупывает тело.
– Вы можете быть спокойны, – сказал наконец доктор, – он умер, ручаюсь вам за это.
– Но вы знаете, – возразил комендант, – что в подобных случаях мы не довольствуемся одним
осмотром; поэтому, несмотря на видимые признаки, благоволите исполнить формальности,
предписанные законом.
– Ну что же, раскалите железо, – сказал врач, – но, право же, это излишняя предосторожность.
При этих словах о раскаленном железе Дантес вздрогнул.
Послышались торопливые шаги, скрип двери, снова шаги, и через несколько минут тюремщик
сказал:
– Вот жаровня и железо.
Снова наступила тишина; потом послышался треск прижигаемого тела, и тяжелый, отвратительный
запах проник даже сквозь стену, за которой притаился Дантес. Почувствовав запах горелого
человеческого мяса, Эдмон весь покрылся холодным потом, и ему показалось, что он сейчас
потеряет сознание.
– Теперь вы видите, что он мертв, – сказал врач. – Прижигание пятки – самое убедительное
доказательство. Бедный сумасшедший излечился от помешательства и вышел из темницы.
– Его звали Фариа? – спросил один из офицеров, сопровождавших коменданта.
– Да, и он уверял, что это старинный род. Впрочем, это был человек весьма ученый и довольно
разумный во всем, что не касалось его сокровища. Но в этом пункте, надо сознаться, он был
несносен.
– Это болезнь, которую мы называем мономанией, – сказал врач.
– Вам никогда не приходилось жаловаться на него? – спросил комендант у тюремщика, который
носил аббату пищу.
– Никогда, господин комендант, – отвечал тюремщик, – решительно никогда; напротив того,
сначала он очень веселил меня, рассказывал разные истории; а когда жена моя заболела, он даже
прописал ей лекарство и вылечил ее.
– Вот как! – сказал врач. – Я и не знал, что имею дело с коллегой. Надеюсь, господин комендант, –
прибавил он смеясь, – что вы обойдетесь с ним поучтивее.
– Да, да, будьте спокойны, он будет честь честью зашит в самый новый мешок, какой только
найдется. Вы удовлетворены?
– Прикажете сделать это при вас, господин комендант? – спросил тюремщик.
– Разумеется. Но только поскорее, не торчать же мне целый день в этой камере.
Снова началась ходьба взад и вперед; вскоре Дантес услышал шуршание холстины, кровать
заскрипела, послышались грузные шаги человека, поднимающего тяжесть, потом кровать опять
затрещала.
– До вечера, – сказал комендант.
– Отпевание будет? – спросил один из офицеров.
– Это невозможно, – отвечал комендант. – Тюремный священник отпросился у меня вчера на
неделю в Гьер. Я на это время поручился ему за своих арестантов. Если бы бедный аббат не так
спешил, то его отпели бы как следует.
– Не беда, – сказал врач со свойственным людям его звания вольнодумством, – он особа духовная;
Господь Бог уважит его сан и не доставит аду удовольствие заполучить священника.
Громкий хохот последовал за этой пошлой шуткой.
Тем временем тело укладывали в мешок.
– До вечера! – повторил комендант, когда все кончилось.
– В котором часу? – спросил тюремщик.
– Часов в десять, в одиннадцать.
– Оставить караульного у тела?
– Зачем? Заприте его, как живого, вот и все.
Затем шаги удалились, голоса стали глуше, послышались резкий скрип замыкаемой двери и
скрежет засовов; угрюмая тишина, тишина уже не одиночества, а смерти объяла все, вплоть до
оледеневшей души Эдмона.
Тогда он медленно приподнял плиту головой и бросил в камеру испытующий взгляд.
Она была пуста. Дантес вышел из подземного хода.

***
На кровати, в тусклом свете туманного утра, проникавшем в окошко тюрьмы, лежал мешок из
грубой холстины, под складками которого смутно угадывались очертания длинного, неподвижного
тела: это и был саван аббата, который, по словам тюремщиков, так дешево стоил.
Итак, все было кончено. Дантес физически был уже разлучен со своим старым другом. Он уже не
мог ни видеть его глаза, оставшиеся открытыми, словно для того, чтобы глядеть по ту сторону
смерти, ни пожать его неутомимую руку, которая приподняла перед ним завесу, скрывавшую тайны
мира. Фариа, отзывчивый, опытный товарищ, к которому он так сильно привязался, существовал
только в его воспоминаниях. Тогда он сел у изголовья страшного ложа и предался горькой,
безутешной скорби.
Один! Снова один! Снова окружен безмолвием, снова лицом к лицу с небытием!
Один! Уже не видеть, не слышать единственного человека, который привязывал его к жизни! Не
лучше ли, подобно Фариа, спросить у Бога разгадку жизни, хотя бы для этого пришлось пройти
через страшную дверь страданий?
Мысль о самоубийстве, изгнанная другом, отстраняемая его присутствием, снова возникла, точно
призрак, у тела Фариа.
– Если бы я мог умереть, – сказал он, – я последовал бы за ним и, конечно, увидел бы его. Но как
умереть? Ничего нет легче, – продолжал он усмехнувшись. – Я останусь здесь, брошусь на первого,
кто войдет, задушу его, и меня казнят.
Но в сильных горестях, как и при сильных бурях, пропасть лежит между двумя гребнями волн;
Дантес ужаснулся позорной смерти и вдруг перешел от отчаяния к неутолимой жажде жизни и
свободы.
– Умереть? Нет! – воскликнул он. – Не стоило столько жить, столько страдать, чтобы теперь
умереть! Умереть! Я мог бы это сделать прежде, много лет тому назад, когда я решился; но теперь
я не желаю играть на руку моей злосчастной судьбе. Нет, я хочу жить; хочу бороться до конца; хочу
отвоевать счастье, которое у меня отняли! Прежде чем умереть, я должен наказать моих палачей
и, может быть, – кто знает? – наградить немногих друзей. Но меня забыли здесь, в моей тюрьме, и
я выйду только так, как Фариа.
При этих словах он замер, глядя прямо перед собой, как человек, которого осенила внезапная
мысль, но мысль страшная. Он вскочил, прижал руку ко лбу, словно у него закружилась голова,
прошелся по камере и снова остановился у кровати.
– Кто внушил мне эту мысль? – прошептал он. – Не ты ли, Господи? Если только мертвецы выходят
отсюда, займем место мертвеца.
И, стараясь не думать, торопливо, чтобы размышление не успело помешать безрассудству
отчаяния, он наклонился, распорол страшный мешок ножом аббата, вытащил труп из мешка,
перенес его в свою камеру, положил на свою кровать, обернул ему голову тряпкой, которой имел
обыкновение повязываться, накрыл его своим одеялом, поцеловал последний раз холодное чело,
попытался закрыть упрямые глаза, которые по-прежнему глядели страшным, бездумным взглядом,
повернул мертвеца лицом к стене, чтобы тюремщик, когда принесет ужин, подумал, что узник лег
спать: потом спустился в подземный ход, придвинул кровать к стене, вернулся в камеру аббата,
достал из тайника иголку с ниткой, снял с себя свое рубище, чтобы под холстиною чувствовалось
голое тело, влез в распоротый мешок, принял в нем то же положение, в каком находился труп, и
заделал шов изнутри.
Если бы на беду в эту минуту кто-нибудь вошел, стук сердца выдал бы Дантеса.
Он мог бы подождать и сделать все это после вечернего обхода. Но он боялся, как бы комендант не
передумал и не велел вынести труп раньше назначенного часа. Тогда рухнула бы его последняя
надежда.
Так или иначе – решение было принято.
План его был таков.
Если по пути на кладбище могильщики догадаются, что они несут живого человека, Дантес, не
давая им опомниться, сильным ударом ножа распорет мешок сверху донизу, воспользуется их
смятением и убежит. Если они захотят схватить его, он пустит в дело нож.
Если они отнесут его на кладбище и опустят в могилу, то он даст засыпать себя землей; так как это
будет происходить ночью, то, едва могильщики уйдут, он разгребет рыхлую землю и убежит. Он
надеялся, что тяжесть земли будет не настолько велика, чтобы он не мог поднять ее. Если же
окажется, что он ошибся, если земля будет слишком тяжела, то он задохнется и тем лучше: все
будет кончено.
Дантес не ел со вчерашнего дня, но утром он не чувствовал голода, да и теперь не думал о нем.
Положение его было так опасно, что он не имел времени сосредоточиться ни на чем другом.
Первая опасность, которая грозила Дантесу, заключалась в том, что тюремщик, войдя с ужином в
семь часов вечера, заметит подмену. К счастью, уже много раз то от тоски, то от усталости Дантес
дожидался ужина лежа; в таких случаях тюремщик обыкновенно ставил суп и хлеб на стол и уходил,
не говоря ни слова.
Но на этот раз тюремщик мог изменить своей привычке, заговорить с Дантесом и, видя, что Дантес
не отвечает, подойти к постели и обнаружить обман.
Чем ближе к семи часам, тем сильнее становился страх Дантеса. Прижав руку к сердцу, он старался
умерить его биение, а другой рукой вытирал пот, ручьями струившийся по лицу. Иногда дрожь
пробегала по его телу, и сердце сжималось, как в ледяных тисках. Ему казалось, что он умирает. Но
время шло, в замке было тихо, и Дантес понял, что первая опасность миновала. Это было хорошим
предзнаменованием. Наконец, в назначенный комендантом час на лестнице послышались шаги.
Эдмон понял, что долгожданный миг настал; он собрал все свое мужество и затаил дыхание; он
горько сожалел, что не может, подобно дыханию, удержать стремительное биение своего сердца.
Шаги остановились у дверей. Дантес различил двойной топот ног и понял, что за ним пришли два
могильщика. Эта догадка превратилась в уверенность, когда он услышал стук поставленных на пол
носилок.
Дверь отворилась, сквозь покрывавшую его холстину Дантес различил две тени, подошедшие к его
кровати. Третья остановилась у дверей, держа в руках фонарь. Могильщики взялись за мешок,
каждый за свой конец.
– Такой худой старичишка, а не легонький, – сказал один из них, поднимая Дантеса за голову.
– Говорят, что каждый год в костях прибавляется полфунта весу, – сказал другой, беря его за ноги.
– Узел приготовил? – спросил первый.
– Зачем нам тащить лишнюю тяжесть? – отвечал второй. – Там сделаю.
– И то правда; ну, идем.
«Что это за узел?» – подумал Дантес.
Мнимого мертвеца сняли с кровати и понесли к носилкам. Эдмон напрягал мышцы, чтобы больше
походить на окоченевшее тело. Его положили на носилки, и шествие, освещаемое сторожем с
фонарем, двинулось по лестнице.
Вдруг свежий и терпкий ночной воздух обдал Дантеса; он узнал мистраль. Это внезапное ощущение
было исполнено наслаждения и мучительной тревоги.
Носильщики прошли шагов двадцать, потом остановились и поставили носилки на землю.
Один из них отошел в сторону, и Дантес услышал стук его башмаков по плитам.
«Где я?» – подумал он.
– А знаешь, он что-то больно тяжел, – сказал могильщик, оставшийся подле Дантеса, садясь на
край носилок.
Первой мыслью Дантеса было высвободиться из мешка, но, к счастью, он удержался.
– Да посвети же мне, болван, – сказал носильщик, отошедший в сторону, – иначе я никогда не
найду, что мне нужно.
Человек с фонарем повиновался, хотя приказание было выражено довольно грубо.
«Что это он ищет? – подумал Дантес. – Заступ, должно быть».
Радостное восклицание возвестило, что могильщик нашел то, что искал.
– Наконец, – сказал второй, – насилу-то.
– Что ж, – отвечал первый, – ему спешить некуда.
При этих словах он подошел к Эдмону и положил подле него какой-то тяжелый и гулкий предмет. В
ту же минуту ему больно стянули ноги веревкой.
– Ну что, привязал? – спросил второй могильщик.
– В лучшем виде! – отвечал другой. – Без ошибки.
– Ну так – марш!
И, подняв носилки, они двинулись дальше. Прошли шагов пятьдесят, потом остановились, отперли
какие-то ворота и опять пошли дальше. Шум волн, разбивающихся о скалы, на которых высился
замок, все отчетливее долетал до слуха Дантеса, по мере того как носильщики подвигались вперед.
– А погода плохая! – сказал один из носильщиков. – Худо быть в море в такую ночь!
– Да! Как бы аббат не подмок, – сказал другой.
И оба громко захохотали.
Дантес не понял шутки, но волосы у него встали дыбом.
– Вот и пришли, – сказал первый.
– Дальше, дальше, – возразил другой, – забыл, как в прошлый раз он не долетел до места и
разбился о камни, и еще комендант назвал нас на другой день лодырями.
Они прошли еще пять или шесть шагов, поднимаясь все выше; потом Дантес почувствовал, что его
берут за голову, за ноги и раскачивают.
– Раз! – сказал могильщик.
– Два!
– Три!
В ту же секунду Дантес почувствовал, что его бросают в неизмеримую пустоту, что он рассекает
воздух, как раненая птица, и падает, падает в леденящем сердце ужасе… Хотя что-то тяжелое
влекло его книзу, ускоряя быстроту его полета, ему казалось, что он падает целую вечность.
Наконец, с оглушительным шумом он вонзился, как стрела в ледяную воду и испустил было крик, но
тотчас же захлебнулся.
Дантес был брошен в море, и тридцатишестифунтовое ядро, привязанное к ногам, тянуло его на
дно.
Море – кладбище замка Иф.

***
Дантес, оглушенный, почти задохшийся, все же догадался сдержать дыхание; и так как он в правой
руке держал нож наготове, то он быстро вспорол мешок, высунул руку, потом голову; но, несмотря
на все его усилия приподнять ядро, оно продолжало тянуть его ко дну; тогда он согнулся, нащупал
веревку, которой были связаны его ноги, и, сделав последнее усилие, перерезал ее в тот самый
миг, когда начинал уже задыхаться; оттолкнувшись ногами, он вынырнул на поверхность, между тем
как ядро увлекало в морскую пучину грубый холст, едва не ставший его саваном.


Этель  Войнич

ОВОД

Главы из романа.

Десять дней спустя полковник снова зашёл во дворец, но ему сказали, что кардинал отправился к
больному на Пьеве д'Оттаво и вернётся только к вечеру.
Когда полковник садился за обед, вошёл слуга и доложил:
– Его преосвященство желает говорить с вами.
Полковник посмотрел в зеркало: в порядке ли мундир, принял торжественный вид и вышел в
приёмную. Монтанелли сидел, задумчиво глядя в окно и постукивая пальцами по ручке кресла.
Между бровей у него лежала тревожная складка.
– Мне сказали, что вы были у меня сегодня, – начал кардинал таким властным тоном, каким он
никогда не говорил с простым народом. – И, вероятно, по тому же самому делу, о котором и я
хочу поговорить с вами.
– Я приходил насчёт Ривареса, ваше преосвященство.
– Я так и предполагал. Я много думал об этом последние дни. Но прежде чем приступить к делу,
мне хотелось бы узнать, не скажете ли вы чего-нибудь нового.
Полковник смущённо дёрнул себя за усы.
– Я, собственно, приходил к вам за тем же самым, ваше преосвященство. Если вы все ещё
противитесь моему плану, я буду очень рад получить от вас совет, что делать, ибо, по чести, я не
знаю, как мне быть.
– Разве есть новые осложнения?
– В следующий четверг, третьего июня, Corpus Domini, и вопрос так или иначе должен быть решён
до этого дня.
– Да, в четверг Corpus Domini. Но почему вопрос должен быть решён до четверга?
– Мне очень неприятно, ваше преосвященство, что я как будто противлюсь вам, но я не хочу
взять на себя ответственность за спокойствие города, если мы до тех пор не избавимся от
Ривареса. В этот день, как вашему преосвященству известно, здесь собираются самые опасные
элементы из горцев. Более чем вероятно, что будет сделана попытка взломать ворота крепости и
освободить Ривареса. Это не удастся. Уж я позабочусь, чтобы не удалось, в крайнем случае
отгоню их от ворот пулями. Но какая-то попытка в этом роде безусловно будет сделана. Народ в
Романье дикий и если уж пустит в ход ножи…
– Надо постараться не доводить дело до резни. Я всегда считал, что со здешним народом очень
легко ладить, надо только разумно с ним обходиться. Угрозы и насилие ни к чему не приведут, и
романцы только отобьются от рук. Но почему вы думаете, что затевается новая попытка
освободить Ривареса?
– Вчера и сегодня утром доверенные агенты сообщили мне, что в области циркулирует
множество тревожных слухов. Что-то готовится – это несомненно. Но более точных сведений у нас
нет. Если бы мы знали, в чём дело, легче было бы принять меры предосторожности. Что касается
меня, то после побега Ривареса я предпочитаю действовать как можно осмотрительнее. С такой
хитрой лисой надо быть начеку.
– В прошлый раз вы говорили, что Риварес тяжело болен и не может ни двигаться, ни говорить.
Значит, он выздоравливает?
– Ему гораздо лучше, ваше преосвященство. Он был очень серьёзно болен… если, конечно, не
притворялся.
– У вас есть повод подозревать это?
– Видите ли, врач вполне убеждён, что притворства тут не было, но болезнь его весьма
таинственного характера. Так или иначе, он выздоравливает, и с ним стало ещё труднее ладить.
– Что же он такое сделал?
– К счастью, он почти ничего не может сделать, – ответил полковник и улыбнулся, вспомнив про
ремни. – Но его поведение – это что-то неописуемое. Вчера утром я зашёл в камеру предложить
ему несколько вопросов. Он слишком слаб ещё, чтобы приходить ко мне. Да это и лучше – я не
хочу, чтобы его видели, пока он окончательно не поправится. Это рискованно. Сейчас же сочинят
какую-нибудь нелепую историю.
– Итак, вы хотели допросить его?
– Да, ваше преосвященство. Я надеялся, что он хоть немного поумнел.
Монтанелли посмотрел на своего собеседника таким взглядом, как будто изучал новую для себя и
весьма неприятную зоологическую разновидность. Но, к счастью, полковник поправлял в это
время портупею и, ничего не заметив, продолжал невозмутимым тоном:
– Не прибегая ни к каким чрезвычайным мерам, я всё же был вынужден проявить некоторую
строгость – ведь как-никак у нас военная тюрьма. Я полагал, что некоторые послабления могут
оказаться теперь благотворными, и предложил ему значительно смягчить режим, если он
согласится вести себя прилично. Но как вы думаете, ваше преосвященство, что он мне ответил? С
минуту глядел на меня, точно волк, попавший в западню, а потом прошептал: «Полковник, я не
могу встать и задушить вас, но зубы у меня довольно крепкие. Держите своё горло подальше». Он
неукротим, как дикая кошка.
– Меня это нисколько не удивляет, – спокойно ответил Монтанелли. – Теперь ответьте вот на
какой вопрос: вы убеждены, что присутствие Ривареса в здешней тюрьме угрожает спокойствию
области?
– Совершенно убеждён, ваше преосвященство.
– Следовательно, для предотвращения кровопролития необходимо так или иначе избавиться от
него перед праздником?
– Я могу лишь повторить, что, если он ещё будет здесь в четверг, побоища не миновать, и, по
всей вероятности, очень жестокого.
– Значит, если его здесь не будет, то минует и опасность?
– Тогда всё сойдёт гладко… в худшем случае, немного покричат и пошвыряют камнями. Если
ваше преосвященство найдёт способ избавиться от Ривареса, я отвечаю за порядок. В противном
случае будут серьёзные неприятности. Я убеждён в том, что подготовляется новая попытка
освободить его, и этого можно ожидать именно в четверг. А когда заговорщики узнают, что
Ривареса уже нет в крепости, все их планы отпадут сами собой, и повода к беспорядкам не будет.
Если же нам придётся давать им отпор и в толпе пойдут в ход ножи, то город, по всей
вероятности, будет сожжён до наступления ночи.
– В таком случае, почему вы не переведёте Ривареса в Равенну?
– Видит Бог, ваше преосвященство, я бы с радостью это сделал. Но тогда его, вероятно,
попытаются освободить по дороге. У меня не хватит солдат отбить вооружённое нападение, а у
всех горцев имеются ножи или кремнёвые ружья.
– Следовательно, вы продолжаете настаивать на военно-полевом суде и хотите получить моё
согласие?
– Простите, ваше преосвященство: единственное, о чём я вас прошу, – это помочь мне
предотвратить беспорядки и кровопролитие. Охотно допускаю, что военно-полевые суды бывают
иногда без нужды строги и только озлобляют народ, вместо того чтобы смирять его. Но в данном
случае военный суд был бы мерой разумной и в конечном счёте милосердной. Он предупредит
бунт, который сам по себе будет для нас бедствием и, кроме того, может вызвать введение
трибуналов, отменённых его святейшеством.
Полковник произнёс свою короткую речь с большой торжественностью и ждал ответа кардинала.
Ждать пришлось долго, и ответ поразил его своей неожиданностью:
– Полковник Феррари, вы верите в Бога?
– Ваше преосвященство!
– Верите ли вы в Бога? – повторил Монтанелли, вставая и глядя на него пристальным,
испытующим взглядом.
Полковник тоже встал.
– Ваше преосвященство, я христианин, и мне никогда ещё не отказывали в отпущении грехов.
Монтанелли поднял с груди крест:
– Так поклянитесь же крестом Искупителя, умершего за вас, что вы сказали мне правду.
Полковник стоял навытяжку, растерянно глядя на кардинала, и думал: «Кто из нас двоих лишился
рассудка – я или он?»
– Вы просите, – продолжал Монтанелли, – чтобы я дал своё согласие на смерть человека.
Поцелуйте же крест, если совесть позволяет вам это сделать, и скажите мне ещё раз, что нет
иного средства предотвратить большое кровопролитие. И помните: если вы скажете неправду, то
погубите свою бессмертную душу.
Несколько мгновений оба молчали, потом полковник наклонился и приложил крест к губам.
– Я убеждён, что другого средства нет, – сказал он.
Монтанелли медленно отошёл от него.
– Завтра вы получите ответ. Но сначала я должен повидать Ривареса и поговорить с ним наедине.
– Ваше преосвященство… разрешите мне сказать… вы пожалеете об этом. Вчера Риварес сам
просил о встрече с вами, но я оставил это без внимания, потому что…
– Оставили без внимания? – повторил Монтанелли. – Человек обращается к вам в такой
крайности, а вы оставляете его просьбу без внимания!
– Простите, ваше преосвященство, но мне не хотелось беспокоить вас. Я уже достаточно хорошо
знаю Ривареса. Можно быть уверенным, что он желает просто-напросто нанести вам
оскорбление. И позвольте уж мне сказать кстати, что подходить к нему близко без стражи нельзя.
Он настолько опасен, что я счёл необходимым применить к нему некоторые меры, довольно,
впрочем, мягкие…
– Так вы действительно думаете, что небезопасно приближаться к больному невооружённому
человеку, к которому вы вдобавок «применили некоторые довольно мягкие меры»?
Монтанелли говорил сдержанно, но полковник почувствовал в его тоне такое презрение, что кровь
бросилась ему в лицо.
– Ваше преосвященство поступит, как сочтёт нужным, – сухо сказал он. – Я хотел только избавить
вас от необходимости выслушивать его ужасные богохульства.
– Что вы считаете большим несчастьем для христианина: слушать богохульства или покинуть
ближнего в тяжёлую для него минуту?
Полковник стоял, вытянувшись во весь рост; физиономия у него была совершенно деревянная. Он
считал оскорбительным такое обращение с собой и проявлял своё недовольство подчёркнутой
церемонностью.
– В котором часу ваше преосвященство желает посетить заключённого?
– Я пойду к нему сейчас.
– Как вашему преосвященству угодно. Не будете ли вы добры подождать здесь немного, пока я
пошлю кого-нибудь в тюрьму сказать, чтобы его приготовили?
Полковник сразу спустился со своего пьедестала. Он не хотел, чтобы Монтанелли видел ремни.
– Благодарю вас, мне хочется застать его так, как он есть. Я иду прямо в крепость. До свидания,
полковник. Завтра утром вы получите от меня ответ.
***
Овод услышал, как отпирают дверь, и равнодушно отвёл взгляд в сторону. Он подумал, что это
опять идёт полковник – изводить его новым допросом. На узкой лестнице послышались шаги
солдат; приклады их карабинов задевали о стену.
Потом кто-то произнёс почтительным голосом:
– Ступеньки крутые, ваше преосвященство.
Овод судорожно рванулся, но ремни больно впились ему в тело, и он весь съёжился, с трудом
переводя дыхание.
В камеру вошёл Монтанелли в сопровождении сержанта и трех часовых.
– Сейчас вам принесут стул, ваше преосвященство, – сказал сержант. – Я уже распорядился.
Извините, ваше преосвященство: если бы мы вас ожидали, всё было бы приготовлено.
– Не надо никаких приготовлений, сержант. Будьте добры, оставьте нас одних. Подождите внизу.
– Слушаю, ваше преосвященство… Вот и стул. Прикажете поставить около него?
Овод лежал с закрытыми глазами, но чувствовал на себе взгляд Монтанелли.
– Он, кажется, спит, ваше преосвященство, – сказал сержант.
Но Овод открыл глаза.
– Нет, не сплю.
Солдаты уже выходили из камеры, но внезапно вырвавшееся у Монтанелли восклицание
остановило их. Они оглянулись и увидели, что кардинал наклонился над узником и рассматривает
ремни.
– Кто это сделал? – спросил он.
Сержант мял в руках фуражку.
– Таково было распоряжение полковника, ваше преосвященство.
– Я ничего об этом не знал, синьор Риварес, – сказал Монтанелли упавшим голосом.
Овод улыбнулся своей злой улыбкой:
– Как я уже говорил вашему преосвященству, я вовсе не ж-ждал, что меня будут гладить по
головке.
– Когда было отдано распоряжение, сержант?
– После побега, ваше преосвященство.
– Больше двух недель тому назад? Принесите нож и сейчас же разрежьте ремни.
– Простите, ваше преосвященство, доктор тоже хотел снять их, но полковник Феррари не
позволил.
– Немедленно принесите нож!
Монтанелли не повысил голоса, но лицо его побелело от гнева. Сержант вынул из кармана
складной нож и, наклонясь над Оводом, принялся разрезать ремень, стягивавший ему руки. Он
делал это очень неискусно и неловким движением затянул ремень ещё сильнее.
Овод вздрогнул и, не удержавшись, закусил губу.
Монтанелли быстро шагнул вперёд:
– Вы не умеете, дайте нож мне.
– А-а-а!
Овод расправил руки, и из груди его вырвался протяжный радостный вздох. Ещё мгновение – и
Монтанелли разрезал ремни на ногах.
– Снимите с него кандалы, сержант, а потом подойдите ко мне: я хочу поговорить с вами.
Став у окна, Монтанелли молча глядел, как с Овода снимают оковы. Сержант подошёл к нему.
– Расскажите мне всё, что произошло за это время, – сказал Монтанелли.
Сержант с полной готовностью выполнил его просьбу и рассказал о болезни Овода и
применённых к нему «дисциплинарных мерах» и о неудачном заступничестве врача.
– Но, по-моему, ваше преосвященство, – прибавил он, – полковник нарочно не велел снимать
ремни, чтобы заставить его дать показания.
– Показания?
– Да, ваше преосвященство. Я слышал третьего дня, как полковник предложил ему снять ремни,
если только он… – сержант бросил быстрый взгляд на Овода, – согласится ответить на один его
вопрос.
Рука Монтанелли, лежавшая на подоконнике, сжалась в кулак. Солдаты переглянулись. Они ещё
никогда не видели, чтобы добрый кардинал гневался.
А Овод в эту минуту забыл об их существовании, забыл обо всём на свете и ничего не хотел знать,
кроме физического ощущения свободы. У него бегали мурашки по всему телу, и теперь он с
наслаждением потягивался и поворачивался с боку на бок.
– Можете идти, сержант, – сказал кардинал. – Не беспокойтесь, вы неповинны в нарушении
дисциплины, вы были обязаны ответить на мой вопрос. Позаботьтесь, чтобы нам никто не мешал.
Я поговорю с ним и уйду.
Когда дверь за солдатами затворилась, Монтанелли облокотился на подоконник и несколько
минут смотрел на заходящее солнце, чтобы дать Оводу время прийти в себя.
– Мне сказали, что вы хотите поговорить со мной наедине, – начал он, отходя от окна и садясь
возле койки. – Если вы достаточно хорошо себя чувствуете, то я к вашим услугам.
Монтанелли говорил холодным, повелительным тоном, совершенно ему несвойственным. Пока
ремни не были сняты, Овод был для него лишь страдающим, замученным существом, но теперь
ему вспомнился их последний разговор и смертельное оскорбление, которым он закончился.
Овод небрежно заложил руку за голову и поднял глаза на кардинала.
Он обладал прирождённой грацией движений, и когда его голова была в тени, никто не угадал бы,
через какой ад прошёл этот человек. Но сейчас, при ярком дневном свете, можно было разглядеть
его измученное, бледное лицо и страшный, неизгладимый след, который оставили на этом лице
страдания последних дней. И гнев Монтанелли исчез.
– Вы, кажется, были больны, – сказал он. – Глубоко сожалею, что я не знал всего этого раньше. Я
сразу прекратил бы истязания.
Овод пожал плечами.
– Война есть война, – холодно проговорил он. – Ваше преосвященство не признает ремней
теоретически, с христианской точки зрения, но трудно требовать, чтобы полковник разделял её.
Он, без сомнения, не захотел бы знакомиться с ремнями на своей собственной шкуре, к-как
случилось со мной. Но это вопрос только л-личного удобства. Что поделаешь? Я оказался
побеждённым… Во всяком случае, ваше преосвященство, с вашей стороны очень любезно, что вы
посетили меня. Но, может быть, и это сделано на основании христианской морали? Посещение
заключённых… Да, конечно! Я забыл. «Кто напоит единого из м-малых сих…» и так далее. Не
особенно это лестно, но один из «малых сих» вам чрезвычайно благодарен…
– Синьор Риварес, – прервал его кардинал, – я пришёл сюда ради вас, а не ради себя. Если бы вы
не «оказались побеждённым», как вы сами выражаетесь, я никогда не заговорил бы с вами снова
после нашей последней встречи. Но у вас двойная привилегия: узника и больного, и я не мог
отказать вам. Вы действительно хотите что-то сообщить мне или послали за мной лишь для того,
чтобы позабавиться, издеваясь над стариком?
Ответа не было. Овод отвернулся и закрыл глаза рукой.
– Простите, что приходится вас беспокоить… – сказал он наконец сдавленным голосом. – Дайте
мне, пожалуйста, пить.
На окне стояла кружка с водой. Монтанелли встал и принёс её. Наклонившись над узником и
приподняв его за плечи, он вдруг почувствовал, как холодные, влажные пальцы Овода сжали ему
кисть словно тисками.
– Дайте мне руку… скорее… на одну только минуту, – прошептал Овод. – Ведь от этого ничто не
изменится! Только на минуту!
Он припал лицом к его руке и задрожал всем телом.
– Выпейте воды, – сказал Монтанелли.
Овод молча повиновался, потом снова лёг и закрыл глаза. Он сам не мог бы объяснить, что с ним
произошло, когда рука кардинала коснулась его щеки. Он сознавал только, что это была самая
страшная минута во всей его жизни.
Монтанелли придвинул стул ближе к койке и снова сел. Овод лежал без движения, как труп, с
мертвенно-бледным, осунувшимся лицом. После долгого молчания он открыл глаза, и его
блуждающий взгляд остановился на Монтанелли.
– Благодарю вас, – сказал он. – Простите… Вы, кажется, спрашивали меня о чём-то?
– Вам нельзя говорить. Если хотите, я приду завтра.
– Нет, не уходите, ваше преосвященство. Право, я совсем здоров. Просто немного поволновался
последние дни. Да и то это больше притворство – спросите полковника, он вам все расскажет.
– Я предпочитаю делать выводы сам, – спокойно ответил Монтанелли.
– Полковник тоже. И его выводы часто бывают в-весьма остроумны. Это трудно предположить,
судя по его виду, но иной раз ему приходят в голову оригинальные идеи. В прошлую пятницу,
например… кажется, это было в пятницу… я стал немного путать дни, ну да всё равно… я
попросил дать мне опиум. Это я помню очень хорошо. А он пришёл сюда и заявил: опиум мне д-
дадут, когда я скажу, кто отпер дверь камеры перед моим побегом. «Если вы действительно
больны, то согласитесь; если же откажетесь, я сочту это д-доказательством того, что вы
притворяетесь». Я и не предполагал, что это будет так смешно. 3-забавнейший случай…
Он разразился громким, режущим ухо смехом. Потом вдруг повернулся к кардиналу и заговорил с
лихорадочной быстротой, заикаясь так сильно, что с трудом можно было разобрать слова.
– Разве вы не находите, что это забавно? Ну, к-конечно, нет. Лица д-духовного звания лишены
чувства юмора. Вы все принимаете т-трагически. Н-например, в ту ночь, в соборе, какой у вас был
торжественный вид! А я-то в костюме паломника! Как трогательно! Да вы и сейчас не видите н-
ничего смешного в своём визите ко мне.
Монтанелли поднялся:
– Я пришёл выслушать вас, но вы, очевидно, слишком взволнованы. Пусть врач даст вам что-
нибудь успокоительное, а завтра утром, когда вы выспитесь, мы поговорим.
– В-высплюсь? О, я успею в-выспаться, ваше преосвященство, когда вы д-дадите своё с-согласие
полковнику! Унция свинца – п-превосходное средство от бессонницы.
– Я вас не понимаю, – сказал Монтанелли, удивлённо глядя на него.
Овод снова разразился хохотом.
– Ваше преосвященство, ваше преосвященство, п-правдивость – г-главнейшая из христианских
добродетелей! Н-неужели вы д-думаете, что я н-не знаю, как настойчиво добивается полковник
вашего с-согласия на военный суд? Не противьтесь, ваше преосвященство, все ваши братья-
прелаты поступили бы точно так же. Cosi fan tutti [1] . Ваше согласие не п-принесёт ни малейшего
вреда, а только пользу. Этот пустяк не стоит тех бессонных ночей, которые вы из-за него
провели…
– Прошу вас, перестаньте смеяться, – прервал его Монтанелли, – и скажите: откуда вы все это
знаете? Кто вам говорил об этом?
– Р-разве полковник не жаловался, что я д-дьявол, а не человек?.. Нет? А мне он повторял это не
раз. Я умею проникать в чужие мысли. Вы, ваше преосвященство, считаете меня крайне н-
неприятным человеком и очень хотели бы, чтобы кто-нибудь другой решил, как со мной
поступить, и чтобы ваша чуткая совесть не была т-таким образом п-потревожена. П-правильно я
угадал?
– Выслушайте меня, – сказал Монтанелли, снова садясь рядом с ним. – Это правда – каким бы
путём вы её ни узнали. Полковник Феррари опасается, что ваши друзья предпримут новую
попытку освободить вас, и хочет предупредить её… способом, о котором вы говорили. Как видите,
я с вами вполне откровенен.
– Ваше п-преосвященство в-всегда славились своей п-правдивостью, – язвительно вставил Овод.
– Вы, конечно, знаете, – продолжал Монтанелли, – что светские дела мне не подведомственны. Я
епископ, а не легат. Но я пользуюсь в этом округе довольно большим влиянием, и полковник вряд
ли решится на крайние меры без моего, хотя бы молчаливого, согласия. Вплоть до сегодняшнего
дня я был против его плана. Теперь он усиленно пытается склонить меня на свою сторону,
уверяя, что в четверг, когда народ соберётся сюда на праздник, ваши друзья могут сделать
вооружённую попытку освободить вас, и она окончится кровопролитием… Вы слушаете меня?
Овод рассеянно глядел в окно. Он обернулся и ответил усталым голосом:
– Да, слушаю.
– Может быть, сегодня вам трудно вести этот разговор? Лучше я приду завтра с утра. Дело столь
серьёзно, что вы должны отнестись к нему с полным вниманием.
– Мне бы хотелось покончить с ним сегодня, – все так же устало ответил Овод. – Я вникаю во всё,
что вы говорите.
– Итак, – продолжал Монтанелли, – если из-за вас действительно могут вспыхнуть беспорядки,
которые приведут к кровопролитию, то я беру на себя громадную ответственность,
противодействуя полковнику. Думаю также, что в словах его есть доля истины. С другой стороны,
мне кажется, что личная неприязнь к вам мешает ему быть беспристрастным и заставляет
преувеличивать опасность. В этом я убедился, увидев доказательства его возмутительной
жестокости. – Кардинал взглянул на ремни и кандалы, лежавшие на полу. – Дать своё согласие –
значит убить вас. Отказать – значит подвергнуть риску жизнь ни в чём не повинных людей. Я
очень серьёзно думал над этим и старался найти какой-нибудь выход. И теперь принял
определённое решение.
– Убить меня и с-спасти ни в чём не повинных людей? Это единственное решение, к которому
может прийти добрый христианин. «Если правая рука с-соблазняет тебя…» и так далее. А я даже
не имею чести быть п-правой рукой вашего преосвященства. В-вывод ясен. Неужели вы не могли
сказать мне все это без такого длинного вступления?
Овод говорил вяло и безучастно, с оттенком пренебрежительности в голосе, словно наскучив
предметом спора.
– Ну что же? – спросил он после короткой паузы. – Таково и было решение вашего
преосвященства?
– Нет.
Овод заложил руки за голову и посмотрел на Монтанелли полузакрытыми глазами. Кардинал
сидел в глубоком раздумье. Голова его низко опустилась на грудь, а пальцы медленно
постукивали по ручке кресла. О, этот старый, хорошо знакомый жест!
– Я поступил так, – сказал наконец Монтанелли, поднимая голову, – как, вероятно, никто никогда
не поступал. Когда мне сказали, что вы хотите меня видеть, я решил прийти сюда и положиться
во всём на вас.
– Положиться на меня?
– Синьор Риварес, я пришёл не как кардинал, не как епископ и не как судья. Я пришёл к вам, как
человек к человеку. Я не стану спрашивать, известны ли вам планы вашего освобождения, о
которых говорил полковник: я очень хорошо понимаю, что это ваша тайна, которую вы мне не
откроете. Но представьте себя на моём месте. Я стар, мне осталось недолго жить. Я хотел бы
сойти в могилу с руками, не запятнанными ничьей кровью.
– А разве ваши руки уже не запятнаны кровью, ваше преосвященство?
Монтанелли чуть побледнел, но продолжал спокойным голосом:
– Всю свою жизнь я боролся с насилием и жестокостью, где бы я с ними ни сталкивался. Я всегда
протестовал против смертной казни. При прежнем папе я неоднократно и настойчиво
высказывался против военных трибуналов, за что и впал в немилость. Все своё влияние я всегда,
вплоть до сегодняшнего дня, использовал для дела милосердия. Прошу вас, верьте, что это
правда. Теперь передо мною трудная задача. Если я откажу полковнику, в городе может
вспыхнуть бунт ради того только, чтобы спасти жизнь одного человека, который поносил мою
религию, преследовал оскорблениями меня лично… Впрочем, это не так важно… Если этому
человеку сохранят жизнь, он обратит её во зло, в чём я не сомневаюсь. И всё-таки речь идёт о
человеческой жизни…
Он замолчал, потом заговорил снова:
– Синьор Риварес, всё, что я знал о вашей деятельности, заставляло меня смотреть на вас как на
человека дурного, жестокого, ни перед чем не останавливающегося. До некоторой степени я
придерживаюсь этого мнения и сейчас. Но за последние две недели я увидел, что вы человек
мужественный и умеете хранить верность своим друзьям. Вы внушили солдатам любовь и
уважение к себе, а это удаётся не каждому. Может быть, я ошибся в своём суждении о вас, может
быть, вы лучше, чем кажетесь. К этому другому, лучшему человеку я и обращаюсь и заклинаю его
сказать мне чистосердечно: что бы вы сделали на моём месте?
Наступило долгое молчание; потом Овод взглянул на Монтанелли:
– Во всяком случае, решал бы сам, не боясь ответственности за свои действия, и не стал бы
лицемерно и трусливо, как это делают христиане, перекладывать решение на чужие плечи!
Удар был нанесён так внезапно и бешеная страсть этих слов так противоречила недавней
безучастности Овода, что, казалось, он сбросил с себя маску.
– Мы, атеисты, – горячо продолжал он, – считаем, что человек должен нести своё бремя, как бы
тяжко оно ни было! Если же он упадёт, тем хуже для него. Но христианин скулит и взывает к
своему Богу, к своим святым, а если они не помогают, то даже к врагам, лишь бы найти спину, на
которую можно взвалить свою ношу, Неужели в вашей Библии, в ваших молитвенниках, во всех
ваших лицемерных богословских книгах недостаточно всяких правил, что вы приходите ко мне и
спрашиваете, как вам поступить? Да что это! Неужели моё бремя так уж легко и мне надо
взвалить на плечи и вашу ответственность? Обратитесь к своему Христу. Он требовал все до
последнего кодранта, так следуйте же его примеру! И убьёте-то вы всего-навсего атеиста,
человека, который не выдержал вашей проверки! А разве такое убийство считается у вас большим
преступлением?
Он остановился, вздохнул всей грудью и продолжал с той же страстностью:
– И вы толкуете о жестокости! Да этот в-вислоухий осел не мог бы за год измучить меня так, как
измучили вы за несколько минут. У него не хватит на это смекалки. Всё, что он может выдумать, –
это затянуть потуже ремни, а когда больше затягивать уже некуда, то все его средства
исчерпаны. Всякий дурак может это сделать! А вы! «Будьте добры подписать свой собственный
смертный приговор. Моё нежное сердце не позволяет мне сделать это». До такой гадости может
додуматься только христианин, кроткий, сострадательный христианин, который бледнеет при
виде слишком туго затянутого ремня. Как я не догадался, когда вы вошли сюда подобно
милосердному ангелу, возмущённому «варварством полковника», что только теперь и начинается
настоящая пытка! Что вы на меня так смотрите? Разумеется, дайте ваше согласие и идите домой
обедать. Дело выеденного яйца не стоит. Скажите вашему полковнику, чтобы он приказал
расстрелять меня, или повесить, или изжарить живьём, если это может доставить ему
удовольствие, и кончайте скорей!
Овода трудно было узнать. Он пришёл в бешенство и дрожал, тяжело переводя дыхание, а глаза у
него искрились зелёным огнём, словно у кошки.
Монтанелли глядел на него молча. Он ничего не понимал в этом потоке неистовых упрёков, но
чувствовал, что дойти до такого исступления может лишь человек, доведённый до крайности. И,
поняв это, он простил ему прежние обиды.
– Успокойтесь, – сказал он. – Никто не хотел вас мучить. И, право же, я не думал сваливать свою
ответственность на вас, чья ноша и без того слишком тяжела. Ни одно живое существо не
упрекнёт меня в этом…
– Это ложь! – крикнул Овод, сверкнув глазами. – А епископство?
– Епископство?
– А! Об этом вы забыли? Забыть так легко! «Если хочешь, Артур, я откажусь…» Мне приходилось
решать за вас, мне – в девятнадцать лет! Если б это не было так чудовищно, я бы посмеялся над
вами!
– Замолчите! – крикнул Монтанелли, хватаясь за голову; потом беспомощно опустил руки,
медленно отошёл к окну и, сев на подоконник, прижался лбом к решётке.
Овод, дрожа всем телом, следил за ним.
Монтанелли встал и подошёл к Оводу. Губы у него посерели.
– Простите, пожалуйста, – сказал он, стараясь сохранить свою обычную спокойную осанку. – Я
должен уйти… Я не совсем здоров.
Он дрожал, как в лихорадке. Гнев Овода сразу погас.
– Padre, неужели вы не…
Монтанелли подался назад.
– Только не это, – прошептал он. – Всё, что хочешь, Господи, только не это! Я схожу с ума…
Овод приподнялся на локте и взял его дрожащие руки в свои:
– Padre, неужели вы не догадываетесь, что я не утонул?
Руки, которые он держал в своих, вдруг похолодели. Наступило мёртвое молчание. Потом
Монтанелли опустился на колени и спрятал лицо на груди Овода.

* * *
Когда он поднял голову, солнце уже село, и последний красный отблеск его угасал на западе. Они
забыли обо всём, забыли о жизни и смерти, о том, что были врагами.
– Артур, – прошептал Монтанелли, – неужели ты вернулся ко мне?.. Воскрес из мёртвых?
– Воскрес из мёртвых, – повторил Овод и вздрогнул.
Овод положил голову ему на плечо, как больное дитя в объятиях матери.
– Ты вернулся… вернулся наконец?
Овод тяжело вздохнул.
– Да, – сказал он, – и вам нужно бороться за меня или убить меня.
– Замолчи, carino! К чему все это теперь! Мы с тобой, словно дети, заблудились в потёмках и
приняли друг друга за привидения. А теперь мы рука об руку вышли на свет. Бедный мой мальчик,
как ты изменился! Волны горя залили тебя с головой – тебя, в ком было раньше столько радости,
столько жизни! Артур, неужели это действительно ты? Я так часто видел во сне, что ты со мной,
ты рядом, а потом проснусь – вокруг темно и пусто. Неужели меня мучает все тот же сон? Дай
мне убедиться, что это правда, расскажи о себе!
– Всё было очень просто. Я спрятался на торговом судне и уехал в Южную Америку.
– А там?
– Там я жил, если только это можно назвать жизнью… О, с тех пор как вы обучали меня
философии, я постиг многое! Вы говорите, что видели меня во сне… Я вас тоже…
Он вздрогнул и надолго замолчал.
– Это было, когда я работал на рудниках в Эквадоре…
– Неужели рудокопом?
– Нет, подручным рудокопа, наравне с китайскими кули. Мы спали в бараке у самого входа в
шахту. Я страдал тогда той же болезнью, что и теперь, а приходилось таскать целые дни камни
под раскалённым солнцем. Однажды ночью у меня, должно быть, начался бред, потому что я
увидел, как вы отворили дверь. В руках у вас было распятие, вот такое же, как здесь на стене. Вы
читали молитву и прошли совсем близко, не заметив меня. Я закричал, прося вас помочь мне,
дать мне яду или нож – любое, что положило бы конец моим страданиям, прежде чем я лишусь
рассудка. А вы…
Он закрыл глаза одной рукой; другую все ещё сжимал Монтанелли.
– Я видел по вашему лицу, что вы слышите меня, но вы даже не взглянули в мою сторону и
продолжали молиться. Потом поцеловали распятие, оглянулись и прошептали: «Мне очень жаль
тебя, Артур, но я не смею выдавать свои чувства… он разгневается…» И я посмотрел на Христа и
увидел, что Христос смеётся… Потом пришёл в себя, снова увидел барак и кули, больных
проказой, и понял все. Мне стало ясно, что вам гораздо важнее снискать расположение этого
вашего божка, тем вырвать меня из ада. И я запомнил это. А сейчас, когда вы дотронулись до
меня, вдруг все забыл… но ведь я болен. Я любил вас когда-то… Но теперь между нами не может
быть ничего, кроме вражды. Зачем вы держите мою руку? Разве вы не понимаете, что, пока вы
веруете в вашего Иисуса, мы можем быть только врагами?
Монтанелли склонил голову и поцеловал изуродованную руку Овода:
– Артур, как же мне не веровать? Если я сохранил веру все эти страшные годы, то как отказаться
от неё теперь, когда ты возвращён мне Богом? Вспомни: ведь я был уверен, что убил тебя.
– Это вам ещё предстоит сделать.
– Артур!
В этом возгласе звучал ужас, но Овод продолжал, словно ничего не слыша:
– Будем честными до конца. Мы не сможем протянуть друг другу руки над той глубокой
пропастью, которая разделяет нас. Если вы не смеете или не хотите отречься от всего этого, – он
бросил взгляд на распятие, висевшее на стене, – то вам придётся дать своё согласие полковнику.
– Согласие! Боже мой… Согласие! Артур, но ведь я люблю тебя!
Страдальческая гримаса исказила лицо Овода.
– Кого вы любите больше? Меня или вот это?
Монтанелли медленно встал. Ужас объял его душу и страшной тяжестью лёг на плечи. Он
почувствовал себя слабым, старым и жалким, как лист, тронутый первым морозом. Сон кончился,
и перед ним снова пустота и тьма.
– Артур, сжалься надо мной хоть немного!
– А много ли у вас было жалости ко мне, когда из-за вашей лжи я стал рабом на сахарных
плантациях? Вы вздрогнули… Вот они, мягкосердечные святоши! Вот что по душе Господу Богу –
покаяться в грехах и сохранить себе жизнь, а сын пусть умирает! Вы говорите, что любите меня…
Дорого обошлась мне ваша любовь! Неужели вы думаете, что можете загладить все и, обласкав,
превратить меня в прежнего Артура? Меня, который мыл посуду в грязных притонах и чистил
конюшни у креольских фермеров – у тех, кто сами были ничуть не лучше скотины? Меня, который
был клоуном в бродячем цирке, слугой матадоров? Меня, который угождал каждому негодяю, не
ленившемуся распоряжаться мной, как ему вздумается? Меня, которого морили голодом, топтали
ногами, оплёвывали? Меня, который протягивал руку, прося дать ему покрытые плесенью
объедки, и получал отказ, потому что они шли в первую очередь собакам? Зачем я говорю вам
обо всём этом? Разве расскажешь о тех бедах, которые вы навлекли на меня! А теперь вы
твердите о своей любви! Велика ли она, эта любовь? Откажетесь ли вы ради неё от своего Бога?
Что сделал для вас Иисус? Что он выстрадал ради вас? За что вы любите его больше меня? За
пробитые гвоздями руки? Так посмотрите же на мои! И на это поглядите, и на это, и на это…
Он разорвал рубашку, показывая страшные рубцы на теле.
– Padre, ваш Бог – обманщик! Не верьте его ранам, не верьте, что он страдал, это все ложь. Ваше
сердце должно по праву принадлежать мне! Padre, нет таких мук, каких я не испытал из-за вас.
Если бы вы только знали, что я пережил! И всё-таки мне не хотелось умирать. Я перенёс все и
закалил свою душу терпением, потому что стремился вернуться к жизни и вступить в борьбу с
вашим Богом. Эта цель была моим щитом, им я защищал своё сердце, когда мне грозили безумие
и смерть. И вот теперь, вернувшись, я снова вижу на моём месте лжемученика, того, кто был
пригвождён к кресту всего-навсего на шесть часов, а потом воскрес из мёртвых. Padre, меня
распинали год за годом пять лет, и я тоже воскрес! Что же вы теперь со мной сделаете? Что вы со
мной сделаете?..
Голос у него оборвался. Монтанелли сидел не двигаясь, словно каменное изваяние, словно
мертвец, поднятый из гроба. Лишь только Овод обрушил на него своё отчаяние, он задрожал, как
от удара бичом, но теперь дрожь прошла, от неё не осталось и следа.
Они долго молчали. Наконец Монтанелли заговорил безжизненно ровным голосом:
– Артур, объясни мне, чего ты хочешь. Ты пугаешь меня, мысли мои путаются. Чего ты от меня
требуешь?
Овод повернул к нему мертвенно-бледное лицо:
– Я ничего не требую. Кто же станет насильно требовать любви? Вы свободны выбрать из нас
двоих того, кто вам дороже. Если вы любите его больше, оставайтесь с ним.
– Я не понимаю тебя, – устало сказал Монтанелли. – О каком выборе ты говоришь? Ведь
прошлого изменить нельзя.
– Вам нужно выбрать одного из нас. Если вы любите меня, снимите с шеи этот крест и пойдёмте
со мной. Мои друзья готовят новый побег, и в ваших силах помочь им. Когда же мы будем по ту
сторону границы, признайте меня публично своим сыном. Если же в вас недостаточно любви ко
мне, если этот деревянный идол вам дороже, чем я, то ступайте к полковнику и скажите ему, что
согласны. Но тогда уходите сейчас же, немедленно, избавьте меня от этой пытки! Мне и так
тяжело.
Монтанелли поднял голову. Он начинал понимать, чего от него требуют.
– Я снесусь с твоими друзьями. Но… идти с тобой мне нельзя… я священник.
– А от священника я не приму милости. Не надо больше компромиссов, padre! Довольно я
страдал от них! Вы откажетесь либо от своего сана, либо от меня.
– Как я откажусь от тебя, Артур! Как я откажусь от тебя!
– Тогда оставьте своего Бога! Выбирайте – он или я. Неужели вы поделите вашу любовь между
нами: половину мне, а половину Богу! Я не хочу крох с его стола. Если вы с Ним, то не со мной.
– Артур, Артур! Неужели ты хочешь разбить моё сердце? Неужели ты доведёшь меня до безумия?
Овод ударил рукой по стене.
– Выбирайте между нами, – повторил он.
Монтанелли достал спрятанную на груди смятую истёршуюся бумажку.
– Смотри, – сказал он.
Я верил в вас, как в Бога. Но Бог – это глиняный идол, которого можно разбить молотком, а вы
лгали мне всю жизнь.
Овод засмеялся и вернул ему записку:
– Вот что значит д-девятнадцать лет! Взять молоток и сокрушить им идола кажется таким лёгким
делом. Это легко и теперь, но только я сам попал под молот. Ну, а вы ещё найдёте немало
людей, которым можно лгать, не боясь, что они изобличат вас.
– Как хочешь, – сказал Монтанелли. – Кто знает, может быть, и я на твоём месте был бы так же
беспощаден. Я не могу сделать то, чего ты требуешь, Артур, но то, что в моих силах, я сделаю. Я
устрою тебе побег, а когда ты будешь в безопасности, со мной произойдёт несчастный случай в
горах или по ошибке я приму не сонный порошок, а другое лекарство. Выбирай, что тебя больше
устраивает. Ничего другого я не могу сделать. Это большой грех, но, я надеюсь, Господь простит
меня. Он милосерднее…
Овод протянул к нему руки:
– О, это слишком! Это слишком! Что я вам сделал? Кто дал вам право так думать обо мне? Точно
я собираюсь мстить! Неужели вы не понимаете, что я хочу спасти вас? Неужели вы не видите, что
во мне говорит любовь?
Он схватил руки Монтанелли и стал покрывать их горячими поцелуями вперемешку со слезами.
– Padre, пойдёмте с нами. Что у вас общего с этим мёртвым миром идолов? Ведь они – прах
ушедших веков! Они прогнили насквозь, от них веет тленом! Уйдите от чумной заразы церкви – я
уведу вас в светлый мир. Padre, мы – жизнь и молодость, мы – вечная весна, мы – будущее
человечества! Заря близко, padre, – неужели вы не хотите, чтобы солнце воссияло и над вами?
Проснитесь, и забудем страшные сны! Проснитесь, и начнём нашу жизнь заново! Padre, я всегда
любил вас, всегда! Даже в ту минуту, когда вы нанесли мне смертельный удар! Неужели вы
убьёте меня ещё раз?
Монтанелли вырвал свои руки из рук Овода.
– Господи, смилуйся надо мной! – воскликнул он. – Артур, как ты похож на мать! Те же глаза!
Наступило глубокое, долгое молчание.
Они глядели друг на друга в сером полумраке, и сердца их стыли от ужаса.
– Скажи мне что-нибудь, – прошептал Монтанелли. – Подай хоть какую-нибудь надежду!
– Нет. Жизнь нужна мне только для того, чтобы бороться с церковью. Я не человек, а нож! Давая
мне жизнь, вы освящаете нож.
Монтанелли повернулся к распятию:
– Господи! Ты слышишь?..
Голос его замер в глубокой тишине. Ответа не было. Злой демон снова проснулся в Оводе:
– Г-громче зовите! Может быть, он спит.
Монтанелли выпрямился, будто его ударили. Минуту он глядел прямо перед собой. Потом
опустился на край койки, закрыл лицо руками и зарыдал. Овод вздрогнул всем телом, поняв, что
значат эти слезы. Холодный пот выступил у него на лбу.
Он натянул на голову одеяло, чтобы не слышать этих рыданий. Разве не довольно того, что ему
придётся умереть – ему, полному сил и жизни!
Но рыданий нельзя было заглушить. Они раздавались у него в ушах, проникали в мозг, в кровь.
Монтанелли плакал, и слезы струились у него сквозь пальцы. Наконец он умолк и, словно
ребёнок, вытер глаза платком. Платок упал на пол.
– Слова излишни, – сказал он. – Ты понял меня?
– Да, понял, – бесстрастно проговорил Овод. – Это не ваша вина. Ваш Бог голоден, и его надо
накормить.
Монтанелли повернулся к нему. И наступившее молчание было страшнее молчания могилы,
которую должны были вскоре выкопать для одного из них.
Молча глядели они друг на друга, словно влюблённые, которых разлучили насильно и которым не
переступить поставленной между ними преграды.
Овод первый опустил глаза. Он поник всем телом, пряча лицо, и Монтанелли понял, что это
значит: «Уходи». Он повернулся и вышел из камеры.
Минута, и Овод вскочил с койки:
– Я не вынесу этого! Padre, вернитесь! Вернитесь!
Дверь захлопнулась. Долгим взглядом обвёл он стены камеры, зная, что всё кончено. Галилеянин
победил [2] .
Во дворе тюрьмы всю ночь шелестела трава – трава, которой вскоре суждено было увянуть под
ударами заступа. И всю ночь напролёт рыдал Овод, лёжа один, в темноте…

***
Во вторник утром происходил военный суд.
Он продолжался недолго. Это была лишь пустая формальность, занявшая не больше двадцати
минут. Да много времени и не требовалось. Защита не была допущена. В качестве свидетелей
выступали только раненый сыщик, офицер да несколько солдат. Приговор был предрешён:
Монтанелли дал неофициальное согласие, которого от него добивались. Судьям – полковнику
Феррари, драгунскому майору и двум офицерам папской гвардии – собственно, нечего было
делать. Прочли обвинительный акт, свидетели дали показания, приговор скрепили подписями и с
соответствующей торжественностью прочли осуждённому. Он выслушал его молча и на
предложение воспользоваться правом подсудимого на последнее слово только нетерпеливо
махнул рукой. У него на груди был спрятан платок, обронённый Монтанелли. Он осыпал этот
платок поцелуями и плакал над ним всю ночь, как над живым существом. Лицо у него было
бледное и безжизненное, глаза все ещё хранили следы слёз. Слова «к расстрелу» мало
подействовали на него. Когда он услыхал их, зрачки его расширились – и только.
– Отведите осуждённого в камеру, – приказал полковник, когда все формальности были закончены.
Сержант, едва сдерживая слёзы, тронул за плечо неподвижную фигуру. Овод чуть вздрогнул и
обернулся.
– Ах да! – промолвил он. – Я и забыл.
На лице полковника промелькнуло нечто похожее на жалость. Полковник был не такой уж злой
человек, и роль, которую ему приходилось играть последние недели, смущала его самого. И
теперь, поставив на своём, он был готов пойти на маленькие уступки.
– Кандалы можно не надевать, – сказал он, посмотрев на распухшие руки Овода. – Отведите его в
прежнюю камеру. – И добавил, обращаясь к племяннику: – Та, в которой полагается сидеть
приговорённым к смертной казни, чересчур уж сырая и мрачная. Стоит ли соблюдать пустые
формальности!
Полковник смущённо кашлянул и вдруг окликнул сержанта, который уже выходил с Оводом из зала
суда:
– Подождите, сержант! Мне нужно поговорить с ним.
Овод не двинулся. Казалось, голос полковника не коснулся его слуха.
– Если вы хотите передать что-нибудь вашим друзьям или родственникам… Я полагаю, у вас есть
родственники?
Ответа не последовало.
– Так вот, подумайте и скажите мне или священнику. Я позабочусь, чтобы ваше поручение было
исполнено… Впрочем, лучше передайте его священнику. Он проведёт с вами всю ночь. Если у вас
есть ещё какое-нибудь желание…
Овод поднял глаза:
– Скажите священнику, что я хочу побыть один. Друзей у меня нет, поручений – тоже.
– Но вам нужна исповедь.
– Я атеист. Я хочу только, чтобы меня оставили в покое.
Он сказал это ровным голосом, без тени раздражения, и медленно пошёл к выходу. Но в дверях
снова остановился:
– Впрочем, вот что, полковник. Я хочу вас попросить об одном одолжении. Прикажите, чтобы
завтра мне оставили руки свободными и не завязывали глаза. Я буду стоять совершенно спокойно.
* * *
В среду на восходе солнца Овода вывели во двор. Его хромота бросалась в глаза сильнее
обычного: он с трудом передвигал ноги, тяжело опираясь на руку сержанта.
Но выражение усталой покорности уже слетело с его лица. Ужас, давивший в ночной тиши,
сновидения, переносившие его в мир теней, исчезли вместе с ночью, которая породила их. Как
только засияло солнце и Овод встретился лицом к лицу со своими врагами, воля вернулась к
нему, и он уже ничего не боялся.
Против увитой плющом стены выстроились в линию шесть карабинеров, назначенных для
исполнения приговора. Это была та самая осевшая, обвалившаяся стена, с которой Овод
спускался в ночь своего неудачного побега. Солдаты, стоявшие с карабинами в руках, едва
сдерживали слезы. Они не могли примириться с мыслью, что им предстоит убить Овода. Этот
человек, с его остроумием, весёлым, заразительным смехом и светлым мужеством, к